— Тише! — сказал я. — Нас могут услышать.
Лопушенко тотчас примолк. Он тяжело дышал.
— Извините, — прошептал Лопушенко, — сердца не сдержал. Сам я у собственного народа был в окружении. Допекло это меня. Детям своим дал зарок. Матери его в это самое место!
Он помолчал. Потом спокойно сказал:
— Сынаша мой в артиллерии: на действительной был, когда война началась. А дочка подрастет, так выдам ее, вертихвостку, только за Героя Советского Союза.
Я не мог удержаться и рассмеялся. Лопушенко захрипел, захрипел и тоже рассыпался мелким, веселым, хитрым смешком.
— Канор! — раздалось вдруг у нас над самыми головами. — Канор, эй!
— Старуха моя! — хихикнул Лопушенко. — Не кашляет, во все горло орет. Значит, все в порядке.
— Вылезайте! Нет уже в селе этих аспидов. В Позавербную их понесло!
Сено зашуршало у нас над головами, и через плетень засквозил свет. Потом пропал и плетень. В ясном, голубом квадрате неба стояло лицо немолодой женщины в старинном очипке. На плечах у нее была такая же старинная кофта. Она махнула нам рукой, выпрямилась и ушла.
В яме стало светло. Никанор Герасимович стоял передо мною. Теперь я впервые хорошенько его разглядел. Лопушенко был кряжистый, приземистый дядя с рыжей окладистой бородой, широким плоским носом, узенькими щелочками маленьких, но быстрых глаз. На нем был городской пиджак и широкие штаны, заправленные в голенища.
Заметив, что я на него смотрю, Лопушенко улыбнулся.
— Бороду я теперь отпустил, при немцах. — Он засмеялся своим мелким и хитрым смешком. Когда он смеялся так, глаза его совсем пропадали в морщинках. — Чтобы молодым не сочли и не погнали в рабство. А в настоящей жизни мне всего пятьдесят один год и мужчина я в соку. Ну, давайте выбираться, товарищ партизан!
Женщина снова появилась в квадрате неба над головой и сунула нам другую жердь.
— Лезьте уж! — сердито сказала она. — Ну, и времена настали: старые, что малые, в прятки играют! Экий грех! Засиделись уже, вылезайте!
— Горпина! Душечка! — закричал Лопушенко. — Да ведь человек какой — золото, а не человек! Душу свою мрачную отвел я с ним в разговоре!
— Лезьте уж, лезьте!
Мы уперли в стенку другую жердь и стали взбираться наверх. Мне и в самом деле было неловко перед хозяйкой. Точно мы и в самом деле играли в прятки, и она застала нас за этой детской игрой.
Мы выбрались, и Лопушенко церемонно представил мне свою жену:
— Вот это и есть моя старуха, Горпина Пантелеймоновна, живем в законе тридцать один год.
Горпина Пантелеймоновна поклонилась мне низко, по-крестьянски, потом подала руку.
— Пожалуйте в хату, — сказала она и поклонилась еще раз, — не побрезгайте, обед на столе.
— Спасибо, — сказал я, — мне надо торопиться, я и так задержался.
— Ну, ну, ну! — закричал Никанор Герасимович и фамильярно хлопнул меня по плечу.
Горпина Пантелеймоновна спокойно заметила:
— Часочек надо переждать. Показываться на улице вам сейчас никак не следует. Немцы тут с вами такой шум подняли! А в селе всякий народ живет. Есть и такие, что душу свою продали. Продадут и вашу. Посидите в хате коли не до вечера, так пока хоть затихнет тут, на нашем краю.
Это было резонно, я ничего не мог возразить.
— Заходите, заходите, — подтолкнул меня Никанор Герасимович. — Потом он торопливо прошептал мне на ухо, так, чтобы не услышала жена. — У меня за образами еще поллитровочка первача, на сирени настоянная. Против малярии — первеющее лекарство! Хе-хе!
Горпина Пантелеймоновна оглянулась и строго посмотрела на супруга.
— Ты что там, бездельник, затеваешь?
— Господи! — даже об полы ударил Лопушенко. — Да ничегошеньки! Мы, Горпина, душенька, так с человеком наговорились, что прямо сердце слезами изошло! Человек ведь всего три месяца, как был под советской властью и в армии воевал! А мы уж скоро год, как нашей жизни не видели! — Лопушенко понизил голос и снова зашептал, на этот раз жене: — Вот тебе крест святой, не пройдет и осень, как будет переворот! Вернутся наши, Горпина, душечка, и не бывать тут фашистским собакам!
Горпина Пантелеймоновна со вздохом махнула рукой:
— Осень ли, весна ли, а пока, милок, готовься платить налоги! — Мы подошли к крыльцу, и Горпина Пантелеймоновна поклонилась у порога. — Покорно прошу.
— Да как ты можешь говорить такое?! — окрысился на нее Лопушенко. — Да я тебя сейчас за такие слова…
— Ступай уж, ступай! — толкнула Горпина Пантелеймоновна мужа в спину, и мы с Лопушенко перешагнули через порог.
В хате на чисто застланном столе стояли три тарелки, лежали три ложки, три вилки и три ножа. Горпина Пантелеймоновна сервировала стол по-городскому. А посредине между тремя гранеными рюмочками стояла четвертинка с синеватым напитком, — верно, тем самым первачом, настоянным на сирени, первеющим лекарством от малярии.
— И чего ты ерепенишься? — спокойно сказала Горпина Пантелеймоновна мужу. — Ведь всякому дураку ясно, что вернется наша жизнь.
3
Я подошел к лесной опушке, когда солнце клонилось к закату.
С Горпиной Пантелеймоновной я распростился под дубком. Я отдал ей брезентовый дождевик Никанора Герасимовича, его плоский картуз и удостоверение кладовщика Лопушенко «на общественном дворе для нужд немецкой армии» — так именовался теперь колхоз имени Ильича в селе Туманцы. Потом Горпина Пантелеймоновна сказала: «Будьте здоровы, не забывайте, ежели что…» — трижды поклонилась и пошла назад. Я смотрел ей вслед, пока она не скрылась в балке, — на всякий случай я не хотел, чтобы она видела, куда я пойду.
Маскарад с дождевиком, картузом и удостоверением Никанора Герасимовича оказался совершенно необходимым: я не мог больше задерживаться в селе, а уходить было опасно. Мы отобедали, наговорились всласть, и Горпина Пантелеймоновна не раз выходила за ворота, но, по ее мнению, мне никак нельзя было выйти на улицу: события в Позавербной взволновали Туманцы, на улицах толпился народ. Тогда и было принято решение — уходить мне огородами прямо в поле и на всякий случай принять внешний вид, привычный для здешнего народа. Дождевик кладовщика Лопушенко знало все село, все привыкли и к его плоскому, широкому картузу, — фигура в поле в этом дождевике и картузе не могла привлечь чьего-нибудь внимания. Мог же кладовщик Лопушенко отправиться по собственным делам в лес? Чтобы никто не увидел Никанора Герасимовича, пока Горпина Пантелеймоновна вернется с его одеждой, он, бедняга, должен был залезть в свою яму и укрыться стожком.
— Смотри мне! — строго-настрого наказала супругу Горпина Пантелеймоновна, — чтоб и носу не высунул! И чтоб не заснул! А то испугаешься спросонок, чего это тебя черт в яму занес, да чего доброго караул закричишь!
— Ах ты, господи! Да, Горпина, душечка! Да для своего, хорошего человека!.. — Никанор Герасимович был неподдельно обижен недоверием своей жены. — Да плюньте мне тогда в глаза, товарищ партизан!..
Удостоверение Никанора Герасимовича Горпина Пантелеймоновна прихватила на тот случай, если на дороге между селом и лесом нам встретятся вдруг немцы или полицаи. Я пообещал Никанору Герасимовичу при случае непременно навестить его — поговорить и душу отвести, а он взял на себя обязательство настоять по этому случаю на сирени бутылку противомалярийного первача.
— В лесу этой самой малярии полно, — поучительно сказал Никанор Герасимович, — оглянуться не успеешь, как пристанет. Вам, лесным людям, чарка этой настойки для профилактики первое дело. Правда, Горпина, душечка?
— Ступай, ступай! — ответила Горпина Пантелеймоновна. — Лезь в яму, уже напрофилактился, дальше некуда!
Мы поцеловались с Никанором Герасимовичем, и я завалил его в яме сеном…
На опушке я на минутку остановился и посмотрел на Позавербную. Густые клубы черного и рыжего дыма поднимались над слободой, они медленно всходили вверх, словно упираясь в вышине в небо, стлались по небосводу и, застыв сплошной черной тучей, так и стояли в безветрии. Слобода Позавербная пылала с четырех концов.
Фашисты чинили расправу за невыполнение «контингента» и за убитого в слободе полицая. Нагрянуть бы, перевешать, перестрелять, вырезать бы всех до единого!
Я вошел в лес и тотчас закричал перепелом. С высокого дерева немедленно откликнулась иволга. Я подошел к дереву в то мгновение, когда с нижней ветки спрыгнул Иволга — Арутянов.
— Ва! — сказал он. От этого «ва!» он никак не мог избавиться, хотя очень болезненно переживал наши насмешки. — Ва! А мы уж думали, что ты пропал! Какой черт принес их сегодня днем? Что случилось в Позавербной?
Я рассказал.
— А что это за старуха шла с тобой? И почему ты был в плаще?
Я рассказал и об этом.
Арутянов покачал головой.
— И хорошо это, и худо. Хорошо, что ты спасся. Худо, что старуха будет знать о нас, здесь, в лесу. Не наведет?
— Думаю, нет. Я сказал, что я издалека, не из этого леса.
Арутянов еще раз опасливо покачал головой.
— Тут из-за тебя такой поднялся переполох. Кобец два раза присылал Пономаренко узнать. И сам один раз наведался. Ступай скорее.
Арутянов опять полез на дерево, а я углубился в лесную чащу.
Лес жил чудной летней жизнью. Солнце, пробиваясь сквозь вершины, пронизывало листву и мириадами блестящих зайчиков, золотой, переливчатой чешуей стлалось к моим ногам. Там, за лесом, в поле, стояла жара, а здесь, в тени густых дубов, было сыро и не душно. От пряного аромата прелого прошлогоднего листа, дубовой коры, папоротника, земли, от тысячи иных неведомых, таинственных лесных ароматов дух занимался в груди. Тишина стояла немая, лишь изредка там и тут, будто нехотя, лениво подавала голос в ветвях какая-то птица.
Я шел сперва на запад, затем на юг, а тогда повернул на восток и снова на запад, петляя между деревьями: мы не ходили в одном направлении, чтобы не протоптать тропинки к нашему лагерю. По прямой я дошел бы в полчаса, петлять приходилось не меньше часа. Но я полюбил лес и никогда не жаловался, что приходится тратить столько времени на лесные переходы.
Наконец пошли знакомые места, — купа берез на поляне, поваленный дуплистый дуб, родник, к которому мы ходили за водой, — и в орешнике за лощинкой наша землянка.
Около землянки сидели Кобец и Инженер. Завидев меня, они вскочили и чуть не бегом пустились мне навстречу.
— Что случилось? — издали закричал Инженер. — Почему горит Позавербная? Какие новости?
Я подошел к ним, и Кобец тотчас потянул носом.
— Ты пил водку?
— Пил, — признался я. — Целых два раза. Второй раз настойку на сирени от малярии.
— Ну, ну! — сурово сказал Кобец, — шутить после будешь. Докладывай.
Мы влезли в землянку, и я не сдержал возгласа удивления: в уголке на куче сухих листьев, которая служила нам ложем, укрывшись бушлатом, спал Матвейчук. Вот уже неделя, как Матвейчук ушел на два-три дня в Харьков за условленной явкой и пропал. Мы жили в трепете, опасаясь, что поддались на провокацию и что Матвейчук погиб.
— Матвейчук вернулся?
— Вернулся благополучно, — сказал Кобец, — и с хорошими результатами. Ты его не буди — пусть поспит. А тебе завтра в город.
Мне завтра в город!
Сердце у меня замерло. Меня так тянуло в город, в родной город, из которого я ушел год назад и в котором этот год хозяйничали гитлеровцы.
— Ну? — поторопил меня Кобец. — Докладывай!
Мне хотелось поскорее услышать про Харьков, узнать, с чем вернулся Матвейчук, с какой целью должен я идти завтра — уже завтра! — в город, но прежде всего я должен был доложить. И я начал рассказывать, подробно и не торопясь, обо всем, что со мною случилось, чему я был свидетелем и о чем узнал от Марины, Василины и Лопушенок.
Инженер живо реагировал на мой рассказ, ему хотелось перебить меня, задать мне вопрос, но он сдерживался и не прерывал меня, пока Кобец не дослушает до конца отчет разведчика, никто из нас не решался вмешиваться, и не потому, что Кобец был командиром, а потому, что характер его не располагал к панибратству. Кобец был неговорлив, сосредоточен и спокоен. Если командира диверсионной группы обычно представляют как фигуру таинственную, окруженную романтическим ореолом, то Кобец совершенно опрокидывал это представление. Он был фигурой неяркой и совсем обыкновенной. В мирное время существовал такой своеобразный тип людей: занимая вовсе не военный, сугубо штатский пост, они никогда не надевали гражданского платья и ходили только в униформе военного образца. Кобца немыслимо было представить себе в пиджаке с галстуком и в ботинках. Казалось, он родился в сапогах и гимнастерке. Таков он был и в обращении: ровный голос, краткая речь, в тоне всегда слышится либо вопрос, либо приказ. Принимая рапорт, Кобец никогда не переспрашивал и решение принимал сразу, не ожидая конца рапорта.
— Итальянцы не облегчат нашей задачи: на транспорте остается исключительно немецкий караул.
— Хорошая девушка, — сказал Кобец о Василине. — Незаметно вовлечем ее в нашу связь. Завтра же скажу Панкратову.
Призыв «Гали» не произвел на Кобца никакого впечатления.
— Обойдемся и без пропаганды, — сказал он, — об этом много пишут с Большой земли, да и местное подполье работает.
Но мое вынужденное знакомство с Лопушенками ему не понравилось.
— Может, твой Никанор Герасимович и бросит шуруп в молотилку или сожжет скирду в «хозяйстве немецкой армии», только лучше бы он не рыл нам яму в тридцать втором году! Встречи с ним пока запрещаю. Через Варвару, Марину и Вариводу Панкратов разузнает, что за кладовщик был из него в колхозе имени Ильича и какой он теперь кладовщик в немецком хозяйстве.
Кобец не стал пускаться в рассуждения по этому поводу и заговорил про другое — про мечты Лопушенко о партизанах.
— Твой Герасимович не один, — сказал Кобец. — Народ ждет не дождется партизанских отрядов. Выйди завтра и кликни клич — полдеревни пойдет за нами, дай только оружие. Я буду радировать в штаб о партизанских настроениях деревни.
Я почувствовал на губах Кобца мечтательную улыбку. Кобец был партизан душой. В восемнадцатом году он партизанил на Правобережье. Теперь он хотел бы повести в жестокий бой партизанский отряд, а приходилось тонуть в скучных, требовавших точного расчета делах конспиративного подполья.
Мы сидели на пороге нашей землянки. Солнце село, на лес спустились сумерки, на поляне застрекотали цикады, небо побледнело, и уже показались звезды. Дубы вокруг землянки словно сошлись теснее, словно стали толще, и лес кругом нас поднимался сплошною темной стеной. Где-то за лощинкой захохотал пугач, — настоящий пугач, а не наш Василий Кириллович Карабаенко. Ночь наступила внезапно — лица Кобца и Инженера выступили из темноты бледными пятнами. Я не совсем еще свыкся с лесной жизнью, и в минуты, когда вечер в лесу переходил в темную ночь, мне всегда становилось как-то тревожно и грустно.
— Завидую вам, — вполголоса сказал Инженер. — Завтра вы будете в городе. У меня там жена и трое детей. Когда я уезжал осенью, жена была больна. Если б узнать, что с ними?
Инженер сидел рядом, в двух шагах от меня, но голос его долетал как будто издалека, словно пробивался сквозь легкую и мягкую завесу. Так слышится тихая речь в лесу в теплую, сырую летнюю ночь. Инженер хотел еще что-то сказать, но вдруг оборвал на полуслове и умолк. У Кобца тоже остались в Харькове жена и двое детей. Стороной мы узнали, что весною эсэсовцы расстреляли их в лесопарке…
Кобец молчал. Цикады в лощинке стрекотали не умолкая. Больше не было звуков в спящем лесу. Я уходил в Харьков, но не мог помочь Инженеру — разве только случайно, — нам строго-настрого было запрещено расспрашивать и разузнавать о судьбе семей членов группы: на этом легко демаскироваться и провалиться.
Кобец с тяжелым вздохом сказал:
— Партизанское движение сейчас только рождается. Оно будет совсем не таким, как в восемнадцатом году. Его надо сделать не таким, — прибавил он, помолчав.
— Каким же должно быть теперь партизанское движение? — спросил Инженер: он рад был не молчать, заговорить о чем-нибудь другом. Он сунул в рот цигарку и достал кремень.