— Высеки огонь в землянке, — сказал Кобец, — и кури в кулак.
Инженер послушно полез в землянку закурить; когда он вернулся, Кобец заговорил:
— В восемнадцатом году по всей Украине было множество мелких партизанских отрядов. Они возникали стихийно, донимали немцев, потом связывались с повстанкомами и вливались в кадры всеобщего восстания. Теперь речь идет не о всеобщем восстании: не такова теперь стратегия войны. В восемнадцатом году не было столько моторов, танков, и авиация почти не действовала. Теперь мелкое партизанское движение тоже не помешает, но основные действия во вражеском тылу должны быть иными.
Он умолк, и Инженер, не дождавшись, спросил:
— Как же будет теперь?
— Теперь, — сказал Кобец, — во вражеском тылу должны действовать крупные, но маневренные партизанские соединения: бригады, дивизии, корпуса! Они будут проводить крупные боевые операции не хуже, чем регулярные армейские части, и будут осуществлять дальние рейды, выполняя по мере наступления на фронтах единый стратегический план. Попомните мое слово: мы в Харькове еще будем ковырять ямки для тола под рельсами, а Ковпака уже не будет на Сумщине.
— Где же он будет? — спросил Инженер. Он затянулся, и огонек цигарки отбросил красный отблеск на меня и Кобца.
— Кури все-таки в кулак, — сказал Кобец. — Он будет в это время за Днепром бить в тыл Киеву. А может, и Львову.
— Когда же это будет? — спросил Инженер, послушно потягивая из рукава.
— Думаю, не позже, чем по первой пороше.
Было слышно, как Кобец потянулся всем телом и хрустнул косточками.
— Ну, ладно! — оборвал он свою речь и вздохнул полной грудью. — Нам сейчас не до этого. Сейчас поговорим про явки.
Ему так хотелось принять бой в открытом поле, а надо было договариваться о всяких мелких, но точных, мучительно точных нюансах в нашем эзоповском языке конспирации.
— Завтра на рассвете тебе в Харьков.
Я опять невольно вздрогнул. С завтрашнего дня я буду уже не в лесной глуши, где каждый кустик готов укрыть меня, а в шумном городе, где каждый камень готов предать меня зоркому врагу. С завтрашнего дня меня на каждом шагу будет подстерегать опасность. Потому что с завтрашнего дня я буду — не я. У меня похолодело в груди и застучало в висках.
Кобец сказал:
— В городе ты будешь — ты.
— То есть как?
Я не понял.
— Ты будешь самим собой. Со своей фамилией, своим паспортом, со всей своей биографией.
— Да что ты!
— Правда, — сказал Кобец, — самая лучшая ложь.
Я почувствовал, что он улыбнулся, но мне было не до смеха.
— Легче будет лгать, когда ты будешь самим собой, — сказал успокоительно Кобец, почувствовав мою тревогу. — Не придется попусту тратить время на притворство и игру. И больше шансов не провалиться. Тебя в городе много народу знало?
— Порядочно…
— Вот видишь! Тебя легко узнают, даже если ты нацепишь бороду Черномора и усы Тараса Бульбы.
Он засмеялся, но мне было не до смеха. Мысли вереницей неслись в моем потрясенном сознании: «Я буду — я. А как же тогда…»
Но Кобец не дал мне ничего сказать.
— Будешь притворяться перед знакомыми, будто ты вернулся. Осенью пешком вышел из города, — об этом, вероятно, слыхал кто-нибудь из твоих знакомых. Пробрался в Донбасс, — это тоже очень правдоподобно. Там отсиживался, как обыватель, — тоже сотни аналогичных случаев. А теперь, когда увидел, — в голосе Кобца прозвучали начальственные нотки, — как далеко зашли гитлеровцы, ты убедился, что у советской власти дело табак, и решил вернуться домой. Вполне правдоподобно! Что скажешь?
Я молчал. Он был прав. Версия была неплохая. Это гораздо лучше, чем переодеваться и изображать какое-то странное подобие человека. У меня сразу стало спокойней на душе.
— Чувствуешь? — спросил Кобец.
— Чувствую, — сказал я. — Ты это хорошо придумал. Ты это чудесно придумал.
— Ну вот видишь, — Кобец засмеялся. — А затем сориентируешься и приспособишься. Приспосабливаться будешь, как самый настоящий приспособленец. Никаких антисоветских выступлений. Они могут показаться неправдоподобными. Лучше держись в стороне. Как тысячи других. Может, поступишь на работу, а может, и так перебьешься. Вряд ли сейчас кому-нибудь нужен архитектор. Плохая у тебя профессия!..
Он опять засмеялся.
Профессия действительно была плохая. Я чувствовал это на каждом шагу. Невольно в памяти моей возникло строительство в Голодной степи и его суровый начальник. И там для архитектора не было работы по специальности.
— Впрочем, — продолжал Кобец, — немцы, может, что-нибудь и строят там. Лучше всего тебе было бы устроиться где-нибудь под крылышком у немцев.
Он снова улыбнулся, на этот раз весело и хитро, как Никанор Герасимович Лопушенко.
— Кто ж его знает: может случиться, что гитлеровские фюреры устраивают себе уютные гнездышки, квартирки или офицерские бордели. Кабиночки им там сооруди, стены размалюй голыми бабами, сконструируй какое-нибудь усовершенствованное ложе любви…
— Понятно, — сказал я, обрывая шутки Кобца. Они были мне неприятны.
Кобец почувствовал это и перестал смеяться.
— Задание? — спросил я.
— Задание — добыть на бирже одиннадцать «рабочих карточек». По этим карточкам мы все поступим на работу на железную дорогу.
— Так… — сказал я.
Кобец молчал. Молчал Инженер. Биржа. Рабочие карточки. Не одна, а целых одиннадцать. Карточки, вероятно, в сейфе. Сейф с секретным замком. У сейфа — немцы, а быть может, и вооруженная охрана. А как проникнуть в здание биржи? С оружием в руках? Как вору, через окно? Или связавшись со служащими биржи?
Я молчал. Черная ночь совсем окутала лес. Даже лица Кобца и Инженера уже не светились во мраке бледными пятнами. Едва слышно шелестела трава на вершинах. Черные стволы дубов поднимались кругом, а вверху кроны их сливались в черный шатер. Сквозь шатер мерцали яркие, огненные звезды. Где-то в глубине леса захохотал пугач. Это был не настоящий пугач, а Василий Кириллович Карабаенко. Он охранял восточные подступы к землянке. Он подавал голос, что все в порядке — опасности нет. Через минуту на западе — далеко-далеко — откликнулся сыч, Николай Васильевич Горюнов. На западных подступах тоже все было спокойно.
— Действовать я должен один? — спросил наконец я.
— Наших около тебя никого не будет. Воспользуешься небольшой помощью на месте. Матвейчук принес три явки. С железной дорогой они не связаны и связаны быть не могут. Две женщины и один мужчина. Связаны с городским подпольем, а уж подполье — с железной дорогой. С руководством подполья связан только мужчина.
Я шумно вздохнул.
— Все-таки я буду не один!
— С нами связь будешь держать только через Инженера. Завтра — вторник. Инженер найдет тебя в пятницу, в двенадцать часов, в парке, около Павловского клуба.
Я услышал, как Инженер заерзал на месте и от волнения перестал дышать. Он все-таки попадет в город! Может, удастся, не наводя справок, узнать о своих?
— Фамилии? — спросил я.
— Фамилий не будет, — ответил Кобец. — Придется тебе помучиться, пока установишь связи.
Мне стало досадно. Опять начинается этот эзоповский язык конспирации! Я — архитектор, а не перепелка!
— Прежде всего, — сказал Кобец, — завтра в четыре часа пойдешь на футбольный матч. Ты ведь в мирное время был, вероятно, болельщиком? Там тебе понравится хороший игрок. Не скажу, только — форвард, голкипер или хавбек… — Легкая ирония прозвучала в словах Кобца. — Приметы следующие: играть этот чудак будет в ботинках разного цвета — у футболистов, знаешь, один бутс часто истрепывается раньше другого. Правый ботинок будет желтый, а левый черный.
— Правый желтый, — повторил я, — а левый черный.
— Правый желтый, а левый черный, — повторил Кобец.
«Правый желтый, а левый черный», — запомнил я на всю жизнь.
— Подойдешь к нему между таймами и скажешь, что «был пендель, а рефери не заметил».
— Был пендель, а рефери не заметил.
— Был пендель, а рефери не заметил. А он тебе скажет: «Ты ошибся, был офсайд».
— Ты ошибся, был офсайд.
— Ну, вот! А там вы уж посмотрите, как вам договориться. Он один из всех троих знает, что нам нужно, он вместе с тобой и организует через городское подполье получение карточек.
Мы помолчали. Мне понравилась футбольная терминология для связи. Когда-то я был страстным футболистом.
— Вторая связь, — сказал Кобец, — только на тот случай, если завтра на матче ты не увидишь футболиста в непарных бутсах. Тогда послезавтра пойдешь в библиотеку, которая когда-то называлась библиотекой имени Короленко, и спросишь у дежурной библиотекарши: «Нет ли случайно книги «Возрождение нации»?
— Книги «Возрождение нации».
— Нет ли случайно книги «Возрождение нации»? — поправил меня Кобец.
Я повторил.
— Если она скажет: «Что вы! Это ведь старая книга».
— Что вы! Это ведь старая книга…
— …Тогда скажешь: «Ну, тогда дайте что-нибудь другое о национальном возрождении».
— Ну, тогда дайте что-нибудь другое о национальном возрождении.
— Возьмешь книгу, которую она тебе даст, и прочитаешь буквы, отмеченные на страницах, которые оканчиваются на семь, — семь, семнадцать, двадцать семь…
— Семь, семнадцать, двадцать семь…
Десятки книг о старом революционном подполье, прочитанные мною, встали в моей памяти. Как возвращается вдруг жизнь к тому, что, казалось бы, давно уже пережито и безвозвратно кануло в вечность!
— Третья связь, — сказал Кобец, — только на тот случай, если ты не найдешь первых двух. Она самая простая. Это женщина, которая ежедневно от двух до половины третьего будет проходить на новом кладбище мимо памятника академику Багалею и при этом ронять на землю платок. Не торопись поднимать платок: может случиться, что поднимет кто-нибудь посторонний. Поди вслед за нею, догони ее, опереди и скажи просто: «Я вас нашел». Она скажет, куда тебе сейчас идти. Все.
Кобец перевел дух точно после тяжелой работы.
Стало тихо. Мы молча сидели и курили в рукав. С куреньем можно было бы и не прятаться, потому что опасность не грозила ни с воздуха, ни с земли. Да и Пугач с Сычом стояли на страже. Но Кобец требовал неукоснительного соблюдения всех правил предосторожности, чтобы мы освоились с ними, чтобы они вошли в нашу плоть и кровь, стали нашей новой — подпольной — натурой.
Тихо было в лесу. Стрекотали только цикады. Но стрекот их не нарушал, а скорее углублял тишину. Мертвая тишина стояла кругом в лесу. Мертвая тишина, казалось, царила над всем миром.
Нет, не тишина царила над миром в конце лета тысяча девятьсот сорок второго года. Мир гремел и полыхал в пламени страшной войны. Полыхали Европа, Азия, Африка и Тихий океан. От Белого до Черного моря гремели советские фронты. Каждое мгновение в героических боях умирали советские красноармейцы. Каждое мгновение в гитлеровских казематах погибали советские люди — их расстреливали, вешали, сжигали. Миллионы советских людей ни на мгновение не забывали, что их жизнь принадлежит только родной стране и будущему человечества.
С завтрашнего дня начиналась и моя борьба, а вне борьбы я не представлял уже себе свою жизнь. В борьбе заключался теперь весь ее смысл.
— Спать! — сказал Кобец.
Он подошел ко мне и, хотя до моего ухода оставалось еще несколько часов, обнял меня на прощанье.
— Будь здоров и счастлив, архитектор! — сказал Кобец. — Берегись измены. Но людям — верь. Ты ведь идешь в советский город, к советским людям.
— Ты-то ведь не поверил Лопушенко, — сказал я.
Он полез в землянку, и оттуда донесся его хитрый смешок:
— Вон Горпина Пантелеймоновна и та полагает, что нельзя всем доверять! А ты ведь Горпине Пантелеймоновне веришь?
Я тоже залез в землянку и лег навзничь на листья. Тьма совсем поглотила меня, только в лазке нашей землянки чуть-чуть синел клочок небосвода и на нем горела одна звезда. Это был Марс — бог войны, — вспомнил я почему-то.
Я понял, что не засну в эту ночь. А мне надо было выспаться перед дорогой.
«Случится ли мне встретить Ольгу где-нибудь на улице родного города? Да и жива ли она вообще?»
«Набережная, семнадцать, комната тридцать пять», — вспомнил я адрес Ольги, и воспоминание о той ночи снова овладело мною. Как тихо и грустно мечтала тогда Ольга о белом доме на берегу реки посреди тенистого сада…
«А где же я буду жить в городе?» — вдруг пришло мне в голову. Кобец так и не сказал мне об этом.
Но Кобец спал, и мне не хотелось будить его.
— Я буду бездомным.
Я был бездомным уже целый год, и буду бездомным, пока сияние победы не озарит мою борьбу. Ибо мой дом — это вся моя Родина до последнего ее гражданина. Ты должен строить себе этот дом, архитектор!
Близилось утро. Светало.
Сладостный родной дом
1
Это было самое отвратительное чувство из всех, какие мне пришлось испытать за всю свою жизнь. И это было нестерпимое оскорбление.
Но я должен был стерпеть его.
Я полз, полз на животе, стараясь как можно плотнее прижаться к земле. Я опирался на локти, передвигал живот, подтягивал колени, снова опирался на локти. Я подвигался дюйм за дюймом — очень медленно.
Когда в лесных странствиях при выполнении задания надо было подкрасться к насыпи, водокачке или к немцу, стоявшему на часах, — мне не раз приходилось подбираться ползком к месту операции. Это было совершенно законно: иного способа добраться незамеченным не было.
Это было неудобно, но я не чувствовал себя оскорбленным, мною владел только гнев.
Не неудобство противоестественного способа передвижения уязвляло меня на этот раз, — нет, я задыхался от ужасного, нестерпимого оскорбления.
Я вползал на животе в дом, который год назад был моим домом. Я переползал на животе порог моего родного дома.
Ночь захватила меня на улице и теперь, с наступлением «комендантского часа», нужно было опасаться патрулей.
«…Сладостный родной дом…» — вспомнилась мне английская песенка. Нет, это была не песенка, это была молитва, это был гимн о семейном очаге и неприкосновенности сладостного родного дома.
Около разрушенного сарая я остановился и притих, прижавшись животом к земле. Минуту я лежал, уткнувшись лицом в сухую траву, — я должен был полежать некоторое время, чтобы подавить чувство протеста, чтобы успокоиться и взять себя в руки. Потом я поднял голову и прислушался.
Было тихо. Поблизости никого не было. С улицы меня никто не заметил. Луна только поднялась над крышами домов, и было плохо видно. Если бы это не были места, известные мне досконально, я бы ничего не узнал. Десять лет я каждый день проходил по этой дорожке от дома к калитке. Теперь я лежал у дорожки, уткнувшись лицом в траву, и прислушивался, не обнаружил ли меня кто-нибудь.
Это было самое знакомое мне место на всем земном шаре, и никакая тьма не была для меня непроглядной. Место очень изменилось за год войны, но я узнавал его во всех деталях. Развалины моего дома — в тот день, перед бегством — я видел несколько минут, но зрелище их запечатлелось в моей памяти на всю жизнь. Сегодня уже не торчала обгорелая балка, не валялись рухнувшие потолочины, не висели косяки дверей, ни единой дощечки не осталось на пепелище моего дома. Все дерево, очевидно, пожрала минувшая холодная зима. Теперь развалины моего дома представляли собою лишь груду битого камня и кирпича, кучу исковерканных железных кронштейнов и обломков кровельного железа. Тропинка вокруг развалин густо заросла травой, по ней никто не ходил, травой поросли и сами развалины, трава пробивалась между кирпичами, на оконных косяках, из кухонной печи, — в моем доме жила теперь только трава.
Нечего было и думать о том, чтобы провести здесь ночь.
Сарай тоже был не пригоден для ночлега: крышу с него сорвали, в стенах зияли дыры, а изнутри тянуло смрадом, — прохожие превратили сарай в уборную.
«…Мой дом — сладостный и родной…»