Похоже, столпотворение на улице никак не влияло на настроение Элен и Жана-Франсуа. Они заказали по чашке кофе и приступили наконец к главному.
— У нас выступление в семь часов вечера, — сказала Элен. — Что вы хотите сегодня делать?
На этот счет у меня был однозначный ответ:
— Я хочу любой ценой убраться из города и провести время до вечера где-нибудь на море.
Жан-Франсуа сказал, что его машина в нашем распоряжении.
— Ну, тогда собирайтесь, — сказала Элен. — Что вы хотите делать на море? Купаться?
— Конечно. Надо подняться за плавками и за полотенцем.
Когда, вскарабкавшись на шестой этаж, я открыл дверь нашего номера, со стороны набережной раздался залп. Похоже, события приобретали все более крутой оборот. Я успел найти плавки и полотенце и сунуть их в рюкзак, как вдруг в амбразуру окна жестко потянуло слезоточивым газом. Я бросился к окну, чтобы задраить его, но было поздно: должно быть, ветер переменился, и наша комнатушка вмиг наполнилась невообразимой для дыхания смесью. Инстинктивно применяя какую-то сложную систему вдохов и выдохов, я вышел из номера, закрыл дверь на ключ и стал спускаться вниз по лестнице. Однако вертикальная шахта подъезда гостиницы, похоже, идеально втягивала в себя газ, как печная труба — дым, так что о том, чтобы дышать здесь, не могло быть и речи. Разбавленный газ немилосердно драл глаза. Когда я сбежал наконец на второй этаж в “Каравеллу”, в моих легких уже не оставалось воздуха. Как ныряльщик, занырнувший слишком глубоко, я рванулся к балкону, от которого тянуло живительным сквозняком, и сделал пару освежающих вдохов. Журналист, прежде освещавший события с этого самого балкона, сидел теперь у стойки, сморкался в платок и пил кофе. Элен, Жан-Франсуа и Ольга тактично покашливали, как бы давая мне понять, что здесь ничего серьезного не случилось.
— Прежде чем ехать на море, нам надо зайти в “Les Oreades” , где мы будем выступать вечером, — сказала Элен. — Предупредить их, что мы приехали.
1 “Белые тени” (фр.).
В это время с набережной раздался второй залп.
— По-моему, пора уходить отсюда, — сказал Жан-Франсуа со своей неизменной улыбкой.
В балконный проем опять потянуло газом.
В результате мы, как говорится, ретировались быстрее, чем позволяют правила приличия.
На улице атмосфера была не столь ядовита.
— Что там происходит? — спросил я Элен. — На набережной?
— Кажется, жандармерия не пускает в город демонстрацию рабочих порта.
— А чего они хотят?
— Они хотят работать. Но по соглашению внутри Евросоюза Марсель теряет статус крупнейшего порта на Средиземном море. Крупнейшим портом будет теперь Генуя. А порт Марселя будет приспособлен для сугубо туристических целей…
— Вот это да! Но Марсель… Вся колониальная торговля Франции… Как же так?
— Так решено: крупнейшим портом будет Генуя, а Марсель — культурной столицей Средиземноморья. Так что эти рабочие попали в очень серьезную передрягу. Непонятно, что им делать: переквалифицироваться в экскурсоводы? Уезжать в Геную, в Гданьск или в Одессу? Но там — свои рабочие и свои проблемы… То, что с ними происходит, — это драматично. Главное, что они не в силах ничего изменить.
Глобальный мир оказался жесткой штукой.
Рассуждая таким образом, мы дошли до книжного магазина “Les Oreades”, где вечером планировалось наше выступление. Хозяином его оказался молодой длинноволосый парень, очень радушный. Мы согласовали время и собрались уходить, как вдруг он воскликнул:
— Послушайте! Я чуть не забыл… Вам посылка от Пьера Ландри… Он сказал, что это очень важно… — и скрылся за портьерой.
Я сразу все понял. И когда он появился с двумя томами Малларме в руках, я нисколько не был удивлен. Но к книгам прибавилась еще и коробочка.
— Что это?
— Чай. Пьер сказал, что русские любят чай…
Пьер Ландри, человек мечты и силы, воистину не знал пределов источаемой им щедрости!
— Как он успел, Элен?
— Не знаю. Существует служба срочной доставки автомобилем, но это стоит больших денег…
Я был пристыжен и поражен. Пьер был велик. По-настоящему велик как человек. Тогда я совершенно не представлял, каким образом можно адекватно ответить ему…
— Мы едем?
Автомобиль Жана-Франсуа был таким же вызовом Взрослому Миру Серьезных Людей, как и его одежда: это был итальянский “фиат” столь допотопной конструкции, что в его обводах еще даже не читались очертания “жигулей”, для которых более поздние модели “Фиата” как раз и послужили штамповочной формой. Однако машина передвигалась, что было важнее всего. Я понял, что, несмотря на шутовскую внешность, Жан-Франсуа принадлежит, по крайней мере, к полевым командирам на плато Тысячи Коров. Его протест затрагивал самые основы одномерного обывательского мировосприятия…
В тот день мы добрались до моря, отлично искупались и пообедали в ресторанчике на берегу, после чего, освеженные, дали одно из ударных выступлений в книжном магазине “Les Oreades”, куда, против моего ожидания, собралось на удивление много народу.
Вторая ночь в нашем бункере была спокойна. Утром докеры не повторили попытки прорваться в центр города.
Марсель реально сворачивал на путь культурной столицы Средиземноморья.
Мы просто живем в эпоху постгуманизма, Элен
— Итак, — сказала Элен, когда мы прибыли в Тулузу, — сначала мы поменяем билеты, а потом позвоним Кристиану.
— А зачем нам менять билеты?
— В полночь начинается забастовка железнодорожников, и единственный поезд, который пойдет завтра в Париж, отправляется в шесть утра. Единственный верный поезд. Остальные отменяются. А нам завтра абсолютно необходимо быть в Париже. У нас последнее выступление в книжном магазине Чана. Очень важное выступление…
Заканчивалась вторая неделя нашего путешествия по Франции. И как бы быстро ни пролетело это время, я давно потерял счет домам и гостиницам, в которых мы ночевали, ресторанчикам, в которых мы обедали или ужинали, людям, с которыми нас знакомили, словам, которые были сказаны, и количеству книг, которые я подписал. Я не хотел зависать в Тулузе. Я хотел обратно в Париж, в квартиру Элен, где нас ждали два дня покоя перед отлетом в Москву. И в этом смысле забастовка железнодорожников представлялась мне весьма угрожающей. К тому же я не мог представить ее иначе, чем в знакомых образах, поэтому просто вообразил себе, что творилось бы на любом из московских вокзалов, случись там обвалиться расписанию: панику, толпу, бестолковщину, воровство, невозможность добиться объяснения, унизительную беспомощность… Нет-нет, этого я не хотел!
— По-моему, нам следует уехать отсюда, не дожидаясь забастовки, — не стыдясь своего малодушия, предложил я. — Зачем самому лезть в мышеловку?
— Мы обещали, — сказала Элен. — Значит, люди ждут.
Я всегда поражался неотразимости ее доводов, к тому же за ними стояло столь развитое и глубокое чувство долга, что перед ним собственные опасения и усталость — которые мы так легко отпускаем себе — из вполне простительных слабостей превращались в совершенно отвратительное малодушие.
Итак, повинуясь чувству долга, мы поменяли билеты с 9.00 на 6.00 и влезли-таки в мышеловку.
Но не помню города, который во время этой поездки произвел бы на меня столь же сильное впечатление, как Тулуза. Это было похоже на мгновенную влюбленность. Все чувства ожили, восприятие, которое давно и безвозвратно, кажется, притупилось, обострилось до предела. Жизнь вокруг била ключом. Время клубилось. И прошлое настоящего — время, когда Тулуза была религиозным оплотом в войнах против катаров, — оно продолжало жить здесь и в тяжелых, “крепостных” формах доминиканских соборов и в ярких созвучиях аквитанского языка (одной из тех метаморфоз древней латыни, которая, подобно языкам провансальскому или каталанскому, оказалась редким камнем гораздо более тонкой огранки, чем окружающие их россыпи французского или испанского). Увы! У нас было всего два часа, чтобы перекусить, пробежаться по центру, нырнуть в настоящее настоящего — лихую цыганщину рынка на центральной площади или взрывы молодого — и даже молодящего — смеха студентов, которыми был переполнен город. Здесь — раз уж мы попали в мышеловку — хотелось остаться; здесь, да простится мне это, хотелось даже влюбиться, чтобы наполнить неутолимым чувством любви сердце, призывно вздрагивающее от восторга на излучине каждой улицы; от этого необъяснимого чувства глубокого юга и от взглядов девушек юга, в которых жило искушение и целомудрие одновременно.
На наше выступление в галерее “Ombres blanches”1 пришло семь человек.
— Что будем делать? — спросил я Элен.
— Золотое правило театра гласит, что спектакль состоится, если зрителей будет хотя бы на одного человека больше, чем актеров, — сказала она.
Высокое мужество никогда не покидало Элен.
И мы выступили.
Кристиан, хозяин магазина и галереи, предположил, что всему виной первый день хорошей погоды, установившейся наконец после двухнедельных дождей, но я позволил себе догадку, что причина кроется в каком-нибудь важном событии в мире футбола — и, как выяснилось, оказался прав.
Впрочем, все это не имело значения.
Потом мы ужинали в итальянском рыбном ресторанчике. Была прекрасная ночь. За столиками соседнего заведения какая-то компания в костюмах комедиантов то исполняла вальс на скрипке и гитаре, то пускалась в пляс подо что-то, более жаркое, с бубном. Они казались подвыпившими, но черт меня возьми — они были пьяны только от переполняющей их радости, страсти тела, горячего дыхания, складывающихся и рассыпающихся звуков, танцев и горячей молодости. Вначале я думал, что это — номер, что сейчас им будут бросать деньги или они пойдут со шляпой по кругу, но ничего подобного, все оказалось подлиннее подлинного — и их песни, и их танцы вроде фламенко, и даже эти умопомрачительные кружева на платье одной из танцовщиц… Черт меня возьми, если я не позволил себе один тайный, но упоительный глоток пьянящего чувства, вспыхнувшего, как спичка, в темноте этой ночи от одного движения воздетых, как крылья, рук, рассыпавшихся волос, сильных бедер…
Потом была ночь.
Потом — подъем в половине пятого.
Вызванное к подъезду такси не пришло.
“Верный” шестичасовой поезд оказался отменен — его даже не было на табло. Люди вели себя очень спокойно: выстроившись к административной стойке, они узнавали что-то и либо уходили с вокзала, либо оставались терпеливо ждать. Элен выстояла очередь и, вернувшись, сообщила, что уехать в Париж можно будет поездом в 9.00, билеты на который мы вчера обменяли на этот “верный” шестичасовой. Выходило — ждать. Довольно скоро мы нашли буфет, туалет и магазинчик прессы, что несколько разнообразило наши занятия, и в конце концов очень удачно влезли в вагон первого класса поданного в 9.30 поезда на Париж, который шел через Бордо шесть часов.
Распихав свои вещи, я спросил Элен, что, в конце концов, все это значит? Стрельба слезоточивым газом по студентам в Париже, разгон докеров в Марселе, теперь вот еще эта забастовка? Я чувствую напряженность, но не понимаю, в чем причина…
— Причина сложная. Общество меняется. По поводу этой конкретной заба-стовки все просто объяснить: железные дороги хотят приватизировать. А грандиозный профсоюз транспортников против этого. Этот профсоюз — это огромное завоевание и очень сильная организация. Если приватизация — значит, хозяин будет выгонять по своему усмотрению, по своему усмотрению менять проездные тарифы… Сейчас профсоюз обеспечивает своих работников льготами и правами, а приватизатор, конечно, будет настаивать на их отмене. То, что они дают два поезда в день — то есть устраивают такую “мягкую” забастовку, — это потому, что еще до Саркози во время мощных забастовок в парижском метро была озвучена угроза правительства, что если забастовки не прекратятся, то армия овладеет железными дорогами и метро и обеспечит их работу. Сейчас вообще всякое изъявление протеста — оно должно быть заранее оговорено и согласовано. Людей лишают возможности бороться за свои права… — Элен задумалась. — Но в целом дело серьезнее. Я не знаю, как объяснить. В русском языке ведь существует пословица, что бедность — это не грех?
— Бедность не порок.
— Да, была не порок. А теперь — порок. Если ты безработный — это порок. Теперь, если тебе на бирже труда дважды предлагают работу — любую, даже ту, которая тебя не устраивает, а ты отказываешься, — на третий раз тебя лишают пособия, лишают прав. Всё, ты не хочешь работать, ты изгой.
— Я узнаю подобные настроения. Еще: “уничтожим всех уродов” — больных, сумасшедших, алкоголиков, просто странных людей…
— Да! Теперь ребенку дошкольного возраста, если он не в меру шустрый, могут поставить диагноз, что он опасен, потому что в будущем будет склонен к асоциальному и криминальному поведению…
— Но ведь это фашизм.
— Все это дико, и на моей памяти такое происходит впервые. Потому что я из поколения, которое пережило войну и которое точно знало, что дальше — будет лучше. А теперь в обществе нет этого оптимизма. Я не думала никогда, что увижу Рим с мэром-фашистом.
— А у них сейчас мэр-фашист?
— Фашист абсолютный. Ну, фашист-модерн. А главное — никто не знает, как с этим бороться. Все внутренние баррикады — они больше не держатся. Все понятия размыты. Я почему-то вспомнила сейчас про этих душевнобольных… Понимаете, была проблема психиатрии очень серьезная, потому что закрытые дома для умалишенных, где с ними делают что хотят, это было наследие девятнадцатого века, и в свое время в левом движении было очень сильное течение против такой психиатрии. А потом просто правительство решило, что содержать сумасшедших в закрытых домах — это очень дорого. И неэффективно. К тому же сумасшедший, как безработный, — это порок. Если ты сумасшедший — ты виноват. И вот таких специальных клиник больше не будет. А люди, которые имеют психические проблемы, должны являться под наблюдение врачей днем, а вечером уходить домой. Как будто это более гуманно — но это только означает, что им вкатили очень солидную дозу тяжелых препаратов. И конечно, когда человек психически слабый выходит в семь часов вечера в Париж или спускается в метро — он выдерживает один раз, выдерживает другой раз, а на третий — натурально сходит с ума. С судорогами, может быть, с агрессивными какими-то проявлениями… Его арестовывают и сажают в тюрьму. Вместе с преступниками. И то, что там происходит, — это по-настоящему дикие вещи. Переполнены тюрьмы. И студенты, которые теперь выступают, они чувствуют, как общество леденеет, как оно пытается всех подогнать под единый стандарт — успех, зарабатывание денег, и они сопротивляются, потому что они еще молодые, еще живые… Они сопротивляются… Инстинктивно, что ли. Гуманитарные науки почти не имеют уже никакого значения. Языки больше не учат… И право создать себе интересную, умную жизнь — больше не имеет никакой ценности. Важно только получить минимум необходимых знаний и хорошо работать на свою корпорацию. Все другое — ничего не стоит. И когда вам шестнадцать лет, вы это чуете, как звери. Когда они перестанут чуять, все погибнет. Деньги — очень опасная штука. Рынок ведь умеет создать желание иметь все больше и больше... Теперь уже на телевидении созданы программы для совсем маленьких детей, которым шесть месяцев… Чтобы они с раннего детства сосали эту бесконечную телесоску и росли “нормальными”…
— Знакомо все это. Только у нас все делают грубее.
— Почему я говорю про студентов, потому что они умнее, чем докеры или железнодорожники, они видят проблему в общем. Теперь опять нужно быть философом, нужно читать книжки, нужно делать маленькие кружки, и быстро, а то, когда ты пойдешь работать, времени не будет, ты поглупеешь, потому что государство — оно-то уж постарается сделать из тебя марионетку. И они это очень хорошо ощущают. Не все, конечно. И все-таки опять пошли параллельно свободные университеты. Они не хотят иметь курсы, где учат только профессиональным навыкам. Они хотят широких знаний. Это движение существует. Куда зайдет — не знаю. Десять лет назад те же студенты очень боялись не найти работу. А теперь создают опять свободные университеты, делают семинары с людьми, которых хотят слушать, творческие работы делают… Не все еще потеряно.
— Сопротивление не бесполезно?
— Сопротивление никогда не бесполезно.
— Я поражен, насколько все схоже с тем, что происходит у нас. Раньше у нас говорили: “Чудаки украшают мир”… А сейчас, если ты не такой, если ты не “наш”, — ты будешь на самой последней ступеньке социальной лестницы, и сам же будешь в этом виноват… Мы просто живем в эпоху постгуманизма, Элен. Гуманитарные ценности рухнули. Не демократия победила, как казалось еще в девяносто первом. Победил голый прагматизм. Когда ничего, кроме денег, не идет в расчет. И пошла выбраковка по имущественному признаку. Бедный — сам виноват. Вы сами виноваты, если не живете в Москве и не преуспеваете… К власти пришло поколение жестких молодых политиков фээсбэшной выделки — в белых рубашках и модных галстучках. Телешоумэнов. Королей нефтегаза. Они все очень похожи сейчас — ваши, наши…