У нас так больше уже нигде не может быть. Разве в каком-нибудь староверском селе. У нас время издрипано, опростано, обесточено. Его все гонят-погоняют вперед, к будущему без прошлого — и оттого все меняется с такой скоростью. За десять лет — до неузнаваемости. Как будто не живем, а декорации строим. А здесь со временем происходят какие-то медленные, органические процессы. Помните — Ван-Гог, “Красные виноградники в Арле”? Ну вот, они не изменились. Разве что им далеко еще до красноты: лоза только-только еще окрепла, май. Да и крестьяне подразъехались из этих мест: их не увидишь столько, сколько на полотне Ван-Гога. Так что и часть виноградников пришлось вырубить. Вчера я видел черные, сухие витые корневища виноградной лозы, сложенные в кучи у амбара. Ими отлично топится камин. И пепел при сгорании остается такого благородного серого цвета, будто сигарный. Там же, у амбара, стояло колесо телеги. Вернее, не телеги — потому что это было больш-о-ое колесо, — а повозки, в которой ездили по виноградникам, собирая виноград. Так что в настоящем прошлого тоже, конечно, происходили изменения. Но важно, что нигде не было видно следов его, прошлого, торопливого уничтожения. Прошлое не подвергалось здесь террору и экспроприации со стороны будущего. Поэтому его так много. Поэтому связь времен не разорвана, поэтому оно все еще прекрасно, как старый сад. Да, скажем — сад. Тут садовник решил превратить грядки в площадку для конного выезда, а тот угол сада совсем заглох, задичал. И вот именно в этих задичавших углах возможны почти невероятные прорывы во временной противоток — в прошлое. В настоящее прошлое без дураков, как на машине времени. Утром я сбегал к ручью, через который за сто лет так и не перекинули мост, к тому месту, которое я заметил еще вчера. И вот, было ощущение, что я бегу-бегу и вдруг — бац! — с размаху влетаю прямо в цитату: Клод Моне. “Маки”. 1873 год. А когда я вернулся из своей цитаты, Жерар уже развел огонь в камине, накрыл белой скатертью стол, нарезал сыр, выставил вино и, кажется, немного пригубив, принялся готовить омлет. Все, все в кухне было так, как сто или сто тридцать лет назад, — камин, тарелки на стенах, сковороды, белый абажур, умывальник со сливом в таз…
Так случилось, что главным впечатлением от поездки в Прованс остался у меня этот дом. Когда-то, в прошлом прошлого, это была овчарня, но потом прадед, что ли, Колетт Олив (заместительницы Жерара по делам издательства) перестроил овчарню в дом, придав ему тот вид, который он, в основном, сохранил до сих пор. Есть только один холл с большим окном (вид на горы), на втором этаже, куда подведены все современные коммуникации: туалет, ванна, вода из крана, электрическое отопление… В остальных комнатах по-прежнему греются не батареями, а перинами, и у изголовья каждой кровати по-прежнему стоит столик с кувшином для утреннего умывания. Вы, может быть, спросите меня — зачем? При современных технологиях… И потом, это же не просто так чей-то дом — это, считай, летняя резиденция всего издательства “Verdier”. Все они отсюда, с юга. Жерар так вообще здесь за своего. И, казалось бы, издательство могло все устроить по-человечески. Но не устроило. Почему? — спрашивал я себя. И нашел ответ. Но я скажу его потом, а сейчас просто буду рассказывать и рассуждать о том, что в этой приверженности старине мне нравилась упругость и неподатливость здешнего времени, оно неожиданно обнаруживало качество сопротивления и противотока, порождая химерические формы противодействия настоящему: в виде вышедшей из употребления посуды, бутылок, мельничных камней, конусов для просушки бутылок перед розливом вина, которые в должном обрамлении разнообразных старых бутылок кажутся просто волшебными пирамидами… Эта нелинейность времени делает его живым, ветвящимся, как дерево. Но главный вопрос в другом — что обретает, обитая в таком времени, человек?
В Прованс мы приехали по настоянию Жерара, чтобы поучаствовать в открытии нового книжного магазина в аббатстве (название забыл) возле крошечного городка Лаграсс. Это было принципиально: сколь бы ни мал был городок, на “своей” территории издательство должно было держать позицию.
На вокзале в Каркассоне нас встретил человек, настолько похожий на Даниила Хармса, что не оставалось ни малейшего сомнения, кто это. Пряди длинных волос падали по обе стороны высокого лба. На переносице сидели роговые очки. При этом на голове была фетровая шляпа — совершенно нашенская шляпа, единственная, которую я видел во Франции вообще. Конечно, это мог быть только переводчик Хармса Иван Миньо. Тот самый, с которым Элен “орала” тексты Хармса, бегая по лесу, чтобы почувствовать тона и полутона его речи. Теперь Иван занят другой непосильной задачей — переводами Хлебникова. И, в общем, судя по степени “сумашечести”, именно ему это, возможно, удастся. Иван при всей своей неотмирности оказался владельцем модного автомобиля и отличным водителем. Мы не успели разобрать и нескольких хлебниковских метафор, в которых отразились жуткие реалии русской гражданской войны — харьковская ЧК, Саенко выдавливал пальцами людям глаза… — как уже были в аббатстве.
До выступления оставалось пять минут. Порция резаных помидоров и чашка кофе с дороги должны были подкрепить наши силы. Мы с Элен отлично выдержали двухчасовую программу, найдя в себе даже силы для импровизации, но когда в конце этого действа одна пожилая соотечественница попросила меня надписать ей книгу по-русски, я вдруг ощутил себя в звенящей пустоте… Она вежливо подождала минуты две, потом спросила:
— Что, писать по-русски трудно?
Я хотел сказать, что иногда — очень. Особенно после такой штуки, как Тюлль. Но, ничего не сказав, сделал над собой усилие и — ну да, написал что-то хорошее.
После Тюлля я был совершенно пуст. Почти мертв.
А потом Жерар привез нас в этот дом, окруженный черешневыми деревьями, и я понял, что оживаю, и, более того, с каждым шагом внутри или вокруг дома я становлюсь все живее и живее… Из чего ткалась эта сила, я не знаю, но, думаю, ею обладали и предметы, в которых, в свою очередь, были свернуты те самые времена, о которых я говорил вначале. Я отснял внутри и вокруг дома кадров сто и к вечеру был уже в полном порядке. Я ловил кайф от каждой комнаты, от каждой книги, от старой — голубой и белой — эмалированной посуды, планировки комнат, огня в камине, отблесков огня на стенах…
Жерар, которому никогда нельзя было отказать в наблюдательности, вдруг предложил нам маленькую экскурсию по окрестностям. Сначала мы поехали на склад издательства, разместившийся в старой винодельне. Господь свидетель, запах вина еще не выветрился оттуда, какими-то рудыми потеками вино проступало на потолке, у чаши слива…
— Здесь виноград загружали в корзины и лебедками поднимали наверх. Там, где сейчас пятно на потолке, был чан давильни. Отсюда оно сбегало в бочки…
Пахло дубом, свежим красным соком, кислым жомом, горьковатыми косточками, человеческим потом… Наверху несколько человек, негромко переговариваясь между собой, давили виноград босыми ногами. Скрипел ворот, поднимая наверх переполненные корзины… Кипучий красный сок сбегал по желобу в очередную бочку. Я отхлебнул немного свежей виноградной крови… и очнулся.
Последний глоток исцелил меня окончательно.
Как замечательно, что издательство устроило склад своих книг именно здесь, а не в каком-нибудь цементном подвале или железном ангаре. Я не буду дальше развивать эту очевидную мысль, но в таком случае все было бы иначе…
На стене одного из домов в Лаграссе, куда мы приехали поужинать, можно прочитать примерно такую надпись: в этом доме с начала XVII по середину XVIII века проживали метафизик такой-то, философ такой-то, астроном такой-то и математик такой-то… Редкий и драгоценный подбор, достойный семейства Буэндиа (выдуманного, однако, великим Маркесом). При этом Лаграсс — это действительно крошечный город с населением в семьсот человек; у нас такое поселение как город не удержалось бы, расползлось бы деревней; но во Франции, как показал опыт, оно лучше сохранилось в миниатюрных городских формах — узеньких улочках, крошечной площади, церкви, домах, глухими стенами образующих как бы городскую окружность, и аббатстве — через заросшую камышами речку. Я силюсь представить себе это место в прошлом прошлого — то есть во времени, еще более отдаленном от нас, чем время Ван-Гога и Гогена. И я вижу живым этот город, вижу красные виноградники и винодельни вокруг, вижу крестьян, приезжающих на рынок, и жизнь, преисполненную разнообразными смыслами, как плодами, о чем так красноречиво свидетельствует семейство метафизиков и философов, проживающее в доме неподалеку от центральной площади. Жизнь людей не была жестко обусловлена так, как сейчас. Она подчинялась неизменным ритмам природы, но в то же время была лишена тех линейных зависимостей, в которые погружает цивилизацию наших дней власть денег. В прошлом прошлого найдется место и для тяжкого крестьянского труда, и для праздника урожая, и для любви, для всей той сакральной жизни, которая сопровождает человека от рождения до смерти (аббатство), ну и, наконец, для пытливых взглядов в глубину материи, в глубину человека, в глубь неба и чисел…
Разумеется, сегодняшняя Франция вовлечена в мировые процессы глобализации, которые подразумевают прежде всего нивелировку человека. Но от патологических и болезненных последствий этого процесса она защищена традицией, в том числе и миром вещей, которые образуют миры со специфическими свойствами пространства/времени. И это позволяет человеку оставаться многомерным, не превращаться в человекофункцию. Француз твердо ощущает свою почву, свои корни. Roots — как говорят в Америке. Поэтому он не будет выбрасывать старую посуду ради новой и даже модной, перестраивать дедов дом в соответствии с предписаниями новейшего архитектурного журнала и даже закрашивать пятно на потолке бывшей винодельни, используемой под склад или подо что угодно. И даже неудобства быта (элементарное отсутствие центрального отопления) он не принесет в жертвуодномерности. В конце концов, перина и грелка защищают от холода ничуть не хуже батареи, а живой огонь в камине, право же, стоит больше, чем этакая дура современного отопительного котла… Поэтому, кстати, и Иван Миньо, которого при одномерном взгляде на мир запросто можно записать в придурки, здесь превращается в редкого, драгоценного человека, метафизика слова…
Помню, я сказал Элен, что вот во Франции немало, должно быть, богатых людей, но я нигде не вижу их домов — ни одного, грубо говоря, коттеджного поселка, как в России, ни одной виллы, которая резко отличалась бы своей архитектурой и размерами, — ничего такого…
— Во Франции не может быть коттеджного поселка, — сказала она, усмехнувшись. — Это Голливуд родил коттеджный поселок со всей его психологией: если у тебя есть коттедж — ты преуспеваешь, ты звезда. Если нет — ты так, остальное население, неудачник. Эта жесткая, как приговор, ценностная решетка превращает жизнь современного общества в концлагерь, вырваться из которого можно, только перейдя на уровень более высоких смыслов — поэзии, метафизики, виноделия — чего угодно. Современный российский коттедж — плод стяжательства или безудержной эксплуатации нефтегаза — это знак человеческой одномерности и, одновременно, отторжения и жестокости по отношению ко всему, что не такое же. Сопротивление ослаблено, потому что вырождение идет как на уровне языка, так и на уровне деградации временных потоков. Корни подрезаны. Две-три бабки, оставшиеся в живых на всю деревню, не могут быть полноценными носителями традиции и памяти. И все же — сопротивление не бесполезно. Оно в чтении других книг, изучениидругих языков, в другом образе жизни, другой манере одеваться и общаться между собой. Точнее говоря — в осознании того, что только отказ от навязанных стандартных ценностей способен спасти нас от морального фашизма нефтегазового комплекса, всеми силами старающегося распространить свое понимание жизни на все население страны и/или превратить всех не своих в одураченных соучастников преступлений власти. Может быть, читать стихи деревьям, как делал Арман Гатти в отряде Сопротивления, так же наивно, как уезжать из столицы в деревню, замещая или даже создавая новый народ, писать картины, устраивать фотовернисажи в Интернете или искать живые стихи в грудах мертвой поэзии, но кажется, само осознание того, что Сопротивление есть, — оно важнее всего. Только зная, что там, наверху, на плато Тысячи Коров, сидят невидимые партизаны, можно надеяться однажды сказать власти и ее холуям: не думайте, не вы хозяева страны. Не вы носители нового духа времени. Вы просто переводные картинки мировой глобальной сети. Мутанты. Клоны. Предатели. И победа — она обязательно будет за нами. Клянусь кувшином для утреннего умывания!
Двойной со слезоточивым газом, пожалуйста, мадам
На Марсель шел мистраль: он шел с севера, спускаясь по течению Роны, — резкий, порывистый ветер с вкраплениями дождя. Говорят, когда дует мистраль, все женщины в Марселе сходят с ума. Очевидно, я реагировал на действительность по-женски: Марсель мне сразу не понравился. Не понравилось сходство его с Одессой, о чем с гордостью говорят все одесситы, не понимая, что гордиться вызывающей провинциальной эклектикой — глупо. Не понравилось, что, как в глубокой провинции, большинство ресторанчиков закрывались здесь уже в восемь часов. Не понравилась комната на шестом этаже отеля “Belle Vue” — низкий каземат под самой крышей, в котором я мог выпрямиться в полный рост лишь у самого входа. Слава богу, был еще только май, и это прибежище отверженных не успевало как следует прокалиться за день. Вид из окна, правда, был недурен: прямо по курсу — бухта старого порта, забитая тысячами частных яхт и туристскими теплоходами; на левом траверсе — собственно город, вываливающийся к бассейну старого порта по улице Каннебьер, в тени домов которой сидели десятки бродяг и темнокожих выходцев из Магриба, здесь, в отличие от Парижа, предпочитающих носить африканское платье, не меняя его на европейское, и, наконец, на правом траверсе — старые форты, закрывающие вход в порт и замок Фаро. Однако, чтобы разглядеть все это, надо было, согнувшись, протиснуться к окну, вернее, к смотровой щели высотой никак не более сорока сантиметров, и отдраить его, чтобы впустить в склеп хотя бы глоток свежего воздуха.
1 “Прекрасный вид” (фр.).
Элен, как всегда, уехала ночевать к каким-то своим знакомым, предварительно договорившись с нами, что завтра в десять мы встретимся в нашем чудном отеле в кафе “Каравелла”, названном так, вероятно, потому, что там имелся крошечный балкончик, который с пьяных глаз можно было принять за капитанский мостик.
Когда мы с Ольгой вышли в город, уже стемнело. Кругом светились огни плохих туристских ресторанов. Мы выбрали самый плохой и самый дорогой и съели по отвратительному куску пиццы. Пробрызнул дождь. Прогулка по набережной вокруг старого порта в надежде выйти к морю привела нас в гущу самой отвратительной пьянки, которую мне доводилось видеть за последние годы: она охватывала примерно полквартала вокруг пивной “Гиннесс” и колыхалась, как нефтяное пятно на воде. Как удалось выяснить, сегодня к Марселю подошли два американских эсминца и, как пелось в песенке моего детства, “на берег сошли, по трапу перешли пять тыщ американских морячков”. Все они, не зная города, болтались возле пивной, пили, пели, блевали, хватали девок и валялись на газонах. Пахло солдатчиной, шлюхами и грязной морской водой.
Обойдя наконец залив порта, мы попробовали просунуться к морю по незаметной, но культурно обустроенной дорожке. Это нам не удалось: за шлагбаумом оказалось частное владение. Дальше дорога пошла в гору. Мы все еще не потеряли надежды посидеть на прибрежных камнях. Вскоре справа открылся крошечный парк, в центре которого стоял памятник. На скамейке вокруг него не спеша укладывались спать два бомжа…
Утром меня разбудили какие-то странные хлопки, доносившиеся с улицы. Я выглянул из своей амбразуры: справа, по нашей стороне залива Старого порта, набережная была перегорожена железными заграждениями, по одну сторону которых была жандармерия, по другую — густая человеческая толпа. Со стороны жандармерии иногда в эту толпу вместе с хвостиком дыма летел хлопок непонятного свойства. “Будь оно неладно! — подумал я. — Если они перекроют еще метров двести, мы не сможем встретиться с Элен!” Почему-то это побудило меня к поторапливанию жены — хотя таким образом я не мог ни оттянуть, ни приблизить время нашей с Элен встречи. В конце концов в половине десятого мы спустились в “Каравеллу”, взяли два несъедобных круассана и по чашке кофе. Какой-то журналист с балкона наблюдал за событиями на набережной и по мобильнику тут же передавал новости в редакцию. Ровно в десять появилась Элен в сопровождении подтянутого парня лет сорока пяти по имени Жан-Франсуа, с которым она делала один из своих фильмов. С лица его не сходила доброжелательная, но слегка ироничная усмешка. На нем была полосатая рубашка, красные кроссовки и какие-то невообразимые, слегка коротковатые джинсы с дыркой на колене. Жан-Франсуа пожал мне руку и улыбнулся этой своей усмешечкой, которую можно было бы истолковать и в уничижительном для себя смысле, если бы я по опыту уже не знал, что передо мною — один из сопровождающих Элен братьев, один из партизан с плато Тысячи Коров, шутовская внешность которого призвана то ли обозначить, то ли завуалировать глубочайший протест против Взрослого Мира Серьезных Людей. Разумеется, внешность была обманчива, как и у всех “сумашечих” Элен: за шутовским обличьем скрывался мастер высокой пробы. Жан-Франсуа был превосходным звукооператором.