Моя книжка опять взмывает над столом и опять как будто вызывает реакцию узнавания. Я ничего не понимаю, да и не успеваю понять… Следующая конференция начинается через пятнадцать минут. Так вот что значит, оказывается, — “быть известным писателем”! Выдерживать этот марафон. Это не так уж трудно, но я не привык к этому. Мое литературное не-бытие продолжалось слишком долго. Я до сих пор чувствую себя неловко, будто случайно очутился здесь. Я не знаю, как мне себя держать, какого я размера. Мне слишком долго не с кем было себя сравнить — по большому, по гамбургскому, счету. Я стараюсь вести себя естественно. Просто и естественно. Хотя на третьей конференции мне приходится нелегко: я теряю французский язык. Настя вытаскивает меня. Тема — “народы Севера”. Я успеваю подумать о фотографиях, оставленных в гостинице. Потом подбираю слова и сюжет, достойный рассказа.
Выдерживаю и этот раунд. Остается последнее испытание: зайти в Салон книг на стенд издательства и отработать час на раздаче автографов.
Сил больше нет.
Ольга предлагает заглянуть на пятнадцать минут в гостиницу, принять душ, выпить чаю… Да, это именно то, что нужно. Крепкий, черный, горячий чай, заваренный прямо в кружке. Для изготовления этого зелья я повсеместно вожу с собой кружку и кипятильник с вырезанным под евророзетку штепселем. Заваривать чай таким образом я научился на Севере — пожалуй, это единственная привычка, которая осталась у меня с тех пор. Кружка этого адского чая поднимет и дохлого, поэтому получаса отдыха, вкупе с контрастным душем, действительно хватает на то, чтобы ожить, собрать фотографии (уж если мы доперли их сюда — то надо их где-то развесить: ничто так красноречиво не расскажет вам о том, что такое Grand Nord, если уж вам так любопытно, господа…). Подхватив упаковку фотографий за веревочную ручку, обернутую для верности скотчем, мы бодро отправляемся в Салон книг.
О, Салон! Он достоин, конечно, отдельного рассказа! Двухсотметровый павильон, где на стендах ста шестидесяти семи издательств были выложены тысячи или даже десятки тысяч книг исключительно о путешествиях — романы, альбомы, карты, фотоальбомы, создающие иллюзию какого-то невероятного, небезопасного даже для разума изобилия… Названия нескольких десятков особенно поразивших меня изданий я, чтоб не забыть, попросту наговорил на диктофон.
Однако я не упомянул о самом главном. По дороге в Салон случилось одно событие. Мы как раз обогнули Большой Дворец фестиваля и направлялись к входу в Салон, как вдруг… Да, что-то попало в поле зрения. Стенд. Почему-то привлек внимание. Я стал разглядывать этот дурацкий стенд и вдруг увидел… Да, “желтую бабочку” в списке книг, вышедших в финал главной премии фестиваля. Вот, значит, она была одной из десяти отобранных книг. Лучших. Теперь я начал понимать эту необъяснимую реакцию узнавания книги в публике… Потом меня слегка покружило, поплющило, порастягивало. Тело и сознание искали новой самоидентификации. Мне нравилось быть в числе десяти лучших. Это положительно влияло на мою самооценку и настроение. Мне больше не казалось, что процедура подписывания книг — это дурацкое и нарочитое занятие. Мы прошли к стенду издательства “Verdier”. Мне показалось, что здесь нас давно и с нетерпением ждут. Я предложил развесить фотографии — эта идея тут же нашла горячий отклик. Какой-то чрезвычайно умелый молодой человек тут же аккуратно распечатал созданную мною упаковку из толстого картона и развесил фотографии наилучшим из всех возможных образом. Не успел я сесть за стол и достать ручку, чтобы подписывать книги, как возле стенда издательства образовалась очередь. Для подписи книги я заготовил днем две-три шаблонные фразы. Пришлось отказаться от них — теперь они не казались особенно выразительными. Ожил французский язык. Я баловал своих читателей изысканнейшими пожеланиями. Если просили надписать книгу по-русски — писал по-русски. Если просили для друга — спрашивал имя друга и дарил книгу ему. Не знаю уж, какие гормоны вырабатывал в этот момент мой организм, но пережитый мною в этот момент кайф успеха был, несомненно, одним из самых волшебных и радостных состояний, которые я когда-либо испытывал в жизни.
Мой опыт, как оказалось, котируется здесь очень высоко, и не только опыт путешествия, но и окончательный результат — “желтая бабочка”, “роман”, как называли его французы, с его нелинейной схемой, одновременно текущими разнонаправленными потоками времени и странной, неевклидовой геометрией — он тоже, значит, был оценен по достоинству.
Я переживал чувство успеха очень бурно и очень по-разному. Было, наверное, полчаса, когда я так возвысился, что едва не бился головой о колокольню городского собора Св. Винсента, грозя, как в набат, ударить в колокол, носящий имя Жака Картье, который вызванивает нижнее “до”. Потом это чувство прошло. Но в общем, в течение суток примерно мне пришлось присматривать за собой.
Иногда я совсем вменялся и тогда спокойно выступал, а потом шел на пляж и с наслаждением купался в холодном синем море. Или, сидя на лавочке под городскими стенами, смотрел, как старики играют в bulle — ведущий бросает на ровную земляную площадку небольшой металлический шар — который называется “маленькая свинья”, — а игроки по очереди бросают тяжелые железные шары, стараясь подкатиться как можно ближе к “свинье”, но не тронуть ее… Они могут играть так дни напролет, века, тысячелетия, со времен Рима они ждут своей очереди под платанами, и ни одна честолюбивая мысль, столь свойственная нашему веку, не беспокоит их славные головы…
Однажды мы зашли в городской собор, а выйдя, каким-то образом оказались перед памятником. Это был обелиск, поставленный в память о жертвах войны. Вернее, двух войн.
Первой и Второй мировой. И вот обелиск, на котором были выбиты фамилии людей, которых вычеркнула из списков живых Первая война, — он был страшен — так много было людей, так густо засевали небытие их имена, так безвозвратно… Во Второй войне погибших во Франции было много, много меньше. И тут же почему-то вспомнил я такие же скорбные памятники со списками иногда целых семейств, которые стоят у нас чуть не в каждой большой деревне, и подумал, что ничего мы не знаем о тех, кто ушел раньше них, в Первую империалистическую. Наш пафос Родины стоит на одной ноге — и то страшно, а чтобы мы все-таки верили в осмысленность и целесообразность нашей истории, от нас снова и снова требуется одно: забыть. Забыть прадедов, павших тогда же, когда пали эти французы, в беспросветной бойне непонятно за что, забыть Гражданскую, порубанных, пострелянных, сгоревших в тифу и убитых во время хлебозаготовок. Забыть подмосковные рвы, полные трупов, сибирские и казахские лагеря, расстрелянных в “гараже” Лубянки. И сколько их было — забыть. Миллионы. Целая страна… Она вымерла. Но неужели только затем, чтобы в конце концов кучка подтянутых ребят из бывшей совпартшколы послала на хрен весь этот бесполезный остаточный народ и стала лепить себе дома по миллиону евро за коробку?!
Вот такого рода мысли стали проскакивать. Про “роман”-то я в конце концов все понял. Не было ни-че-го такого в моем “романе”, что отличало бы его в лучшую сторону от других хороших книг — и неевклидова геометрия, и разнонаправленные потоки времени были здесь решительно ни при чем. “При чем” была только одна вещь: я сумел весьма красноречиво поставить на кон душу. Раскрыть ее. И не бояться, что мне в нее плюнут.
Эта догадка тоже была из горделивых, но она-таки пришла, просочилась в душу после одного интересного заседания под поэтическим названием “Не уйти — значит, отчасти, умереть”. Там задавал тон Андре Вельтер — человек редкостного обаяния. Собственно, говорил он один. В результате. Хотя поначалу и другие, слава богу, не я, пытались толочь в ступе словесную воду. Он послушал. Аккуратно вставил слово. Потом другое. Как лезвие ножа, аккуратно вставил слово в какую-то одному ему известную точку, стягивающую все смыслы этой темы, и одним еле заметным движением раскроил, расшил ее так, что она аж вывернулась наизнанку — до того все стало восхитительно ясно. Он вспомнил старый миф об Икаре и Дедале. Напомнил, что крылья придумал Дедал. И сделал их Дедал, скрепив воском орлиные перья. И первым поднялся в воздух, совершив несколько осторожных, но по-мужски могучих махов, тоже Дедал. А Икар — ну что? Он был просто нетерпеливый парень, мечтатель, дурень. Он полетел к солнцу, туда, куда нельзя, о чем все знали, и Дедал, его отец, тоже знал. Полетел — и разбился. И с тех самых пор человечество помнит, конечно, Дедала, но интересует его, всерьез интересует, только Икар. Его порыв, его восторг, его смерть. А дедализм — мужественное благоразумие — превратился в своеобразную болезнь, которая, как благоразумие Сальери в музыке, губит любое начинание. Поэтому “уйти” — тоже значит, отчасти, умереть. А может быть, и не “отчасти”. Ибо может случиться так, что придется разбиться. Надо быть готовым к этому. Не бояться разбиться, по крайней мере… Зал замер, слушая его. Да и все мы, сидящие рядом, оцепенели. Понимая, что создал поле слишком высокого напряжения, Вельтер разрядил его, рассказав историю, близкую любому жителю Сен-Мало. О своем друге-яхтсмене, который на своей океанской яхте все ходит, ходит вокруг света — а никого это не трогает. Океанских яхт сейчас полно, кругосветчиков тоже хватает, и он в отчаянии: “Что делать?”. И его друг, писатель Андре Вельтер, на полном серьезе говорит ему: “Разбейся. Рискни головой. Хотя бы раз сделай в этой игре серьезную ставку…”. Все в этой речи было провокацией — и все было правдой! Какие-то огненные стрелы пронеслись в моем мозгу. О, да! Ведь и я готов был разбиться! Я ставил на карту все… Это тогда, в тридцать три года, я не понимал этого… Или понимал? Искушение, пробужденное Андре Вельтером, было сильно, но я преодолел его, вспоминая людей, с которыми выступал в эти дни. Разве я один обладал этим благословенным безрассудством, которое делает любое путешествие настоящим? Ну, разумеется, нет! Иначе бы само название фестиваля — “Etonnants Voyageurs” — не имело бы смысла. Разве собратья мои не были такими же, как я? Разве их путешествия не поражали меня? Разве не у них я учился?
В Салоне я встретил своего старого знакомого, Кеннета Уайта, одну из книг которого, “Дикие лебеди” (путешествие по Японии по следам великого мастера поэзии хокку Мацуо Басё), я как раз недавно перевел. Это легендарный человек. Когда-то в юности он покинул родную Шотландию и уехал во Францию, которая тогда, в 1968-м, разумеется, казалась страной пробудившегося мятежного и творящего духа. Кеннет объездил весь свет, собрав все возможные премии за серию своих емких, легких, исполненных юмора романов-путешествий, а затем купил старую ферму в Бретани (не так уж далеко от Сен-Мало) и, перестроив ее, принялся на обломках философий, низвергнутых 68-м годом, складывать свою “геопоэтику” — некий синтетический взгляд на мир, который, не будучи теорией, тем не менее претендовал на роль нового метода миропознания, объединяющего в одно целое искусство, духовные практики и науку. Два главных геопоэтических манифеста (“Дух кочевья” и “Альбатросова скала”) были изданы, соответственно, в 1989 и 1994 годах. Я узнал об этом случайно, просматривая в мастерской фотографа Володи Богданова великолепный фотоальбом, подаренный ему великим бельгийским ученым Ильей Пригожиным.
Альбом назывался “Видение Азии”, вступление к нему написал Кеннет. Оно настолько поразило меня своей созвучностью тому, что делал я сам, что я, во-первых, немедленно перевел его, пытаясь с ходу обозначить, назвать то, чем я, мы, мы все (несколько человек в Москве и во всем мире), оказывается, занимались все это время, а во-вторых, недолго думая, написал в издательство “Gallimard”, которое выпустило этот альбом, чтобы сообщили мне адрес автора. В ответ я получил не только адрес, но и полный набор геопоэтической литературы. Я тут же вгрызся в “Дух кочевья” и в очередной раз поразился тому, как могут два человека, не знающих друг о друге и разделенных всеми возможными обстоятельствами с момента своего рождения, думать практически одно и то же. Кончилось тем, что после моей последней экспедиции на Остров в 1997 году, мы с Кеннетом договорились о встрече в Париже. Я так волновался, что загодя, поздно вечером, отыскал место нашей будущей встречи — а это была пивная “Люксембург” у Люксембургского, как легко догадаться, сада. Помимо всего прочего, мне хотелось указать автору “Духа кочевья” на одну досадную неточность, которая портила хорошую книгу тем, что тиражировала совершенно общий для всей Западной Европы кривой взгляд на Россию как на Сибирь и, следовательно, как на очень холодную (что верно) и практически безжизненную (что неверно) страну, вследствие чего автор и считал возможным говорить о “toundres glaciales de la Siberie” — т.е. о “ледяных тундрах Сибири”. Чтобы разубедить своего собеседника, я прихватил с собой слайды, снятые на Енисее у Миши Тарковского — в Туруханском, надо сказать, крае. На фотографиях была убедительно представлена прекрасная тайга, прозрачные, как хрусталь, таежные реки с различимыми в глубине рыбинами… Кеннет просмотрел слайды, коротко удивился, обещал пересмотреть свое представление о “тундрах” — после чего пытал меня о России еще три часа, покуда от перенапряжения у меня в башке не перегорела какая-то микросхема и я не утратил вдруг способность говорить по-французски. Тогда Кеннет был еще полон сил, собирался на зиму на Антильские острова, чтобы закончить свой карибский поэтический цикл…
Когда мы встретились в Салоне книг в Сен-Мало, было заметно, что он постарел, хотя и бодрится, и вряд ли уже путешествует так далеко. Мы дружески обнялись (как это вообще у французов принято), но от волнения я совершенно спутался в своем французском, хотя, по правде сказать, мне было очень кайфово, что мы вновь увиделись, да еще в таких обстоятельствах.
— Сколько же лет прошло? — спросил Кеннет.
— Одиннадцать.
— Onze ans! И вам теперь…
— Сорок семь.
— О! — сказал Кеннет и глубоко задумался.
Я понял, о чем он думает, и не стал развивать эту тему. Когда мне исполнилось сорок шесть (не сорок пять, а именно сорок шесть), со мной что-то произошло, и со всех сторон плотно и беспощадно ко мне подступило чувство неизбежного и быстрого старения. Я чувствовал, что у меня сношены зубы, истерты суставы, сердце издергано, жидка и холодна кровь. Я знал, что не могу бегать, как раньше, прыгать, как раньше, без опасения подвернуть или сломать ногу, хуже того — я не мог думать, как раньше. Раны не заживали, глаза не видели, шея после двадцати лет сидячей работы не поворачивалась. Потом это прошло. Потребовалась некоторое мужество, чтобы решиться продолжать жить в столь плачевном состоянии. Но что поделаешь — коль я решился, быть старой рухлядью не имело никакого смысла, и я опять стал подвижным, эластичным и весьма жизнелюбиво настроенным. Так что пока, в свои сорок семь, я имел право чувствовать себя беспечным, ничем всерьез не обремененным юношей. Хотя здесь, среди “путешественников”, мальчиков-девочек в общем-то не было. Все успели кое-что повидать в жизни. И жизнь не поленилась, оставила об этом свидетельства на их лицах.
Вспоминаю Жоселину Олливье-Анри — красивую, полную молчаливого достоинства немолодую женщину с сединой в коротких русых волосах и сухим, здоровым, ясным лицом, с такими же ясными, невыгоревшими, голубыми глазами, выражающими полное самообладание. Она-то не просто совершила пяток летних “экспедиций” на Север, как я. Она ушла в Север насовсем. Вот — случилось. Студенткой поехала в Финляндию и там “заболела” Севером. Уехала в Канаду. А теперь, давно уже, живет среди эскимосов в самом северном поселке Гренландии, где жизнь не утратила еще своей изначальной подлинности, где мужчины шьют еще каяки и охотятся на китов, а женщины строят дома из земли и кроят одежды из нерпичьих шкур, как в “Саламине” Рокуэлла Кента.
А Фредо, Фредо Тонолли? Я говорил уже, что был единственным русским среди двухсот приглашенных авторов.
И вдруг перед началом очередной конференции, посвященной как раз народам Севера, кто-то хлопнул меня по плечу и сказал по-русски: “Привет!”. Я посмотрел на говорящего. Вот, значит, первое впечатление — бачки, зачесанные мокрой расческой назад волнистые волосы (“красавчик”) и сообразительные, мужицкие, совершенно “наши” глаза. Не знаю, что уж такое “наше” в них было — скорее всего легкий туманчик после выпитого накануне в должной дозе алкоголя. Вот это и был Фредерико Тонолли, Фредо. И он рассказывал, как два года назад поехал снимать фильм про чукчей и так влюбился в Чукотку, что остался зимовать в Уэлене, откуда и привез книгу дневников, зарисовок и великолепных фотографий. В тот же день (а это, значит, был второй) в Салоне книг, где я сидел на стенде “Verdier” и подписывал свою книжку, он вдруг образовался, сунул мне свою книгу — “Дети кита” — и тут же исчез в толпе, не оставив мне возможности отдариться. Только в последний день я заметил его в кафе во время обеда и побежал в Салон за “Островом…”. Но, когда вернулся, он и его приятели уже управились с трапезой и внушительным количеством бутылок красного бургундского. За столом никого не было.
— Ну что же ты не удержала его? — крикнул я жене, как будто и знать не желая, что она не говорит по-французски. — Куда он пошел?!
Она показала направление. Я бросился в ту сторону и каким-то образом — никогда не знаю, как это получается — все-таки увидел его, догнал и протянул ему свою книгу. По его глазам я понял, что он ждал этого подарка.
— Спасибо, — сказал Фредо. — Я хотел… Твою книгу… Я буду читать ее там…
— Ты возвращаешься на Чукотку?
— Да, через две недели…
Нет уж, что ни говори, а вокруг было полно по-настоящему удивительных людей, и за каждым была судьба и история влюбленности в землю, которую он нашел когда-то и узнал, признал своею всем своим человеческим существом — как однажды ясной полярной ночью, прогуливаясь по своему Острову вдоль золотого, с голубыми прожилками течения реки, я вдруг понял, что этот Остров — мой и я неслучайно очутился на этом берегу, ибо я послан (кем?!) — и тем не менее, послан сюда с миссией и, значит, каждое лето буду ездить не к теплым морям, а сюда, пока не исполню ее, и ничего с этим не поделаешь… Я хорошо знал этот род одержимости и понимал Фредо — ибо он, конечно, тоже был призван — рассказать о своих “детях кита”, в очередной раз надутых и брошенных своим губернатором, рассказать, раз уж они сами не могут поведать о себе, и подарить “цивилизованному человечеству” еще одну историю, полную прекрасных образов, ярких красок и любви, пережитой им на самой дальней окраине мира…