Французский дневник - Голованов Василий 5 стр.


Круче этой одержимости может быть только полная самоидентификация себя с новой родиной, любовь, которая уже не сублимируется в тексты, в фильмы или в фотоснимки, а выражается в живой, прямой влюбленности в землю, по которой ты ходишь, в женщину другой крови, с которой ты живешь, в общих детях и занятиях, во всей жизни, прожитой совместно/пополам, как существует совместно/пополам французско-чукотский словарь, составленный одним французом (имя не запомнил), о котором я слышал еще в России — как он женился на чукчанке, стал составлять этот словарь и живет…

Разумеется, это совершенно другой опыт, нежели опыт писательства, и люди эти, как правило, не пишут — потому что не нуждаются в творчестве, чтобы выразить свои чувства. Их мало. Они загадочны. Они прекрасны, как все храбрецы, перешагнувшие границы всех условностей…

Ну а писатели — что ж… В общем, это была команда, достойная если не корабля флибустьеров, то, по крайней мере, Летучего Голландца… Да — они умели высоко мечтать и не боялись распускать паруса на мачтах — это были не комнатные, слава Богу, писатели и не лабораторные креатуры издателей, а настоящие одержимые, и их было множество, и мне было в кайф, что я — один из них и что, значит, мое “бессмысленное путешествие” было не одиноко, что вся планета населена целым племенем психов, влюбленных в свои тундры, льды и пустыни и в своих собратьев по человечеству — малые народы, оттесненные с широких плодородных равнин на эти грани мира. И так же, как я, эти одержимые ткут и ткут словесную нить, пишут книги неведанных сказаний, которые, оказывается, так нужны остальному человечеству, потому что ни один писатель, больной болезнью Дедала, даже самый маститый, не способен выработать тот витамин, тот фермент, совершенно необходимый современному человечеству для выживания, который вбрасывается в текст, как адреналин вбрасывается в кровь, только в зоне реального риска… Поэтому упаси Господь мне думать, что я кого-то “победил”! Просто, войдя со своей книгой в финальную десятку, я наконец ощутил себя вровень с остальными. Я был признанный мастер книги — пусть одной-единственной — среди других мастеров. Я чувствовал их своими братьями. И это чувство братства было столь сильным, что я… Да, если честно, то я не хотел бы стать первым. У первого неизбежно что-то происходит с головой. Даже если он по-человечески очень крепко выделан, нелегко будет ему удержать гордыню в узде, не подумать, что он — лучший, не выпасть из братства, не позабыть, что его судьбой распорядился Бог, или сумма субъективных мнений участников жюри, или количество крапинок на игровых костях фортуны… Нет, не хотел бы я стать первым…

Вечером третьего дня я сказал жене:

— Давай не пойдем во Дворец на вручение премии.

— Почему?

— Мне неинтересно.

— А если премию получишь ты? Это пятнадцать тысяч евро.

— Мне никогда не достаются премии. Это предрешено. Я Козерог. Моя планида — вечно стремиться, но не достигать. Понимаешь? Надо принять это легко. Просто знать это о себе — и все. Не могу же я заново родиться в другой день!

— Мне звонила Колетт и сказала, что в издательстве все уверены, что премия достанется тебе.

— Не хочу их огорчать, но они ошибаются. Кроме того, я не хочу.

— Чего ты не хочешь?

— Получить эту премию.

— Ты бы год мог спокойно работать на эти деньги.

— Над чем? У меня сейчас ни одного замысла нет в голове. Представляешь, тебе вручают премию, а ты даже сказать нечего не можешь о своих “творческих планах”! Вот уж позор воистину… Если хочешь знать, свое я уже получил. Вполне. И я очень этому рад. Так рад, что я хочу об одном попросить тебя — пойдем, пройдемся напоследок по зеркалу…

Был отлив и час вечернего заката. Форты отражались в зеркале песка, как древние пирамиды майя.

— Послушай, — сказала жена, и я понял, что она видит ситуацию совсем по-другому и мне придется считаться с этим. — Послушай, продержись до конца…

Когда мы вышли из дворца, было уже поздно. Отлив кончился. Зеркало померкло. В ночной тьме в дали моря шумели волны подступающего прилива.

— У тебя есть эти — мелкие еврики? — спросил я.

— Полный карман.

— Пойдем-ка… Хотя я не убежден, что мы еще раз вернемся сюда… Но хотя бы за то, что здесь мы так остро почувствовали себя людьми…

— На, возьми…

Пригоршня мелочи полетела во тьму, на шум прибоя. Босые ноги лизнула мягкая — будто речная — волна.

— Завтра утром мы еще увидим Зеркало. И туман. Белое на белом. Твой любимый пейзаж…

— Не смей меня утешать. Поцелуй меня, крепко. Дай еще монетку.

Утром я еще успел снять фотографии со стенда издательства и подписать несколько книг.

В одиннадцать вечера обратный поезд прибыл в Париж на вокзал Монпарнас.

Конец зеркального коридора

Париж мне подарил отец.

Когда я был маленьким, он в первый раз съездил в Париж по заданию “Комсомолки” и привез оттуда карту города с нарисованными на ней крошечными зданиями: тут были Лувр, собор Нотр-Дам, Триумфальная арка, дворец Трокадеро, Эйфелева башня — в общем все, что следует увидеть туристу. Эту карту он сохранил до самых последних своих дней. Сначала она лежала под стеклом на маленьком журнальном столике в его кабинете в Останкине, где сейчас с моей бывшей женой живут мои дети; потом, когда он ушел, он забрал эту карту с собой и перевез в новую квартиру на “Аэропорте”, где она лежала под стеклом прямо на его рабочем столе, служа основой его суверенного пространства. Потом, когда ему пришлось уйти и оттуда, карта перекочевала под стекло на рабочий стол дачи в Переделкине. К тому времени он объездил весь свет, и карты столиц Европы, Северной и Южной Америк у него тоже были, но эти карты хранились в шкафу, среди любых прочих. А Париж он хотел всегда видеть перед собой. Париж он любил. Так любил, что эта влюбленность еще в детстве передалась мне. И на первой карте, которую я сам нарисовал в своей жизни, помимо, разумеется, “Москвы” и “Заветов Ильича” (дачной местности, где отец снимал домик на лето), помимо “Водохранилища”, “Юга” (где я успел побывать) и “Севера” (о существовании которого я знал), был еще “Париж” — полумифический город отца с такими странными и прекрасными названиями улиц и площадей, по которым мне тоже, разумеется, хотелось когда-нибудь пройти — скажем, от площади Звезды до сада Тюильри. Потом, когда отец умер и мне пришлось перебираться из его дачи в крошечную сторожку, определенную мне для жизни, карта куда-то исчезла. Наверное, так и лежит в нераспечатанной коробке на чердаке вместе с другими реликвиями отца — пенсне деда (моего прадеда), кремневым наконечником стрелы, плюшевым медвежонком-коала, привезенным из Австралии, камнем из пустыни Наска и осколком снаряда…

Был 1994 год. Я только что вернулся со своего Острова из экспедиции, которая прошла на удивление успешно и дала наконец толчок книге, и тут отец вдруг предложил: “Хочешь в Париж?”. О, он был мастер таких вот неожиданных предложений! Я загрустил. В Париж я хотел, но мне было уже не шесть лет, а тридцать три, и я отлично понимал, что стоит такое предложение недешево, а я и так израсходовал всю семейную наличность на экспедицию… Но отец не шутил. К тому времени он уже жил один, но я еще не понимал, что он играет одну из самых сложных своих шахматных партий — разыгрывает конец жизни: доделывает несделанное, отдает долги, раздаривает подарки…

Париж он дарил — мне и своему лучшему другу Юре Чудецкому — в советское время специалисту по боеголовкам, — разумеется, “засекреченному” и, разумеется, невыездному. Он скопил деньги — чтобы там, в Париже, нам не пришлось унизительно экономить, он нашел турфирму и в один прекрасный день объявил, что мне просто надо подъехать туда-то и туда-то с паспортом. И все. Так мы и попали в поле чудесной карты. А дальше — она стала просто разворачиваться перед нашими глазами, как волшебный свиток всамделишных зданий, автомобилей, людей… Был октябрь. Шел дождь. Все было прекрасно и удивительно. Все было волшебно в тот раз. Мы заходили в кафе, выпивали вина и шли — теми тайными путями, которые другие люди показали отцу когда-то. Он выводил нас к русской церкви на рю Дарю и какой-то кривой улочкой — к собору Нотр-Дам; непременно надо было пройти именно этим путем, ибо только так можно увидеть сначала шпиль с восходящими к вершине собора бронзовыми фигурами апостолов, потом крышу центрального нефа и контрфорсы с химерами и только потом — две башни фасада, пропечатанные в любом путеводителе по Парижу. Впрочем, для нас-то все было впервые: и крашенные зеленым лавчонки букинистов на набережной Сены, и помпезный фонтан у входа на бульвар Сен-Мишель, и парусные яхты, которые запускал в фонтане сада Тюильри какой-то ловец податливых туристических сердец. Но отец не унимался, он непременно хотел показать нам памятник маршалу Нею, за спиной которого располагался знаменитый ресторанчик “Closerie de lilas” (“Сиреневый хуторок”), где когда-то любили выпить Аполлинер и Хемингуэй. Мы находили место, “хуторок” оказывался давным-давно поглощенным городом, а ресторанчик разросся и стал весьма дорогим заведением, куда нам, в общем-то, не стоило и соваться, но отец все-таки совался, протискивался к стойке и показывал нам сияющие от бесчисленных прикосновений таблички: вот здесь, значит, пил Аполлинер, а вот здесь Хемингуэй. И радовался радостью волшебника, которому удалось-таки совершить свое маленькое чудо. Но иногда ничего не выходило: мы отыскивали готический ресторан “Le monde des chimeres” , где когда-то любил сиживать прекрасный друг отца, сын эмигрантов, боец Сопротивления, журналист и мистик Кирилл Небург. Двери ресторана бесшумно открывались, обнажая темную дорогую внутренность, швейцар придирчиво осматривал наши плащи и куртки, однако вежливо выслушивал:

1 “Мир химер” (фр.).

— Не помните ли вы мсье Небурга, который любил сидеть за крайним столиком там, у окна? — переводил я вопрос отца.

Швейцар секунду-другую делал вид, что припоминает что-то, но потом бесстрастно отвечал:

— Нет, мсье.

Двери бесшумно затворялись, и “Monde des chimeres” вместе с растаявшей тенью мсье Небурга неслышно отчаливал в прошлое отца. Мы поднимались на Пигаль, где в смежных переулках срамные заведеньица уже зажигали свои огни, призывая поглазеть (из-за шторки, что ли?) на живых девушек, целая картотека которых была у хозяина, магазины развратного белья и обуви бесстыдно озаряли свои незаметные днем витрины, а отец все оглядывался вокруг и вопрошал сам себя:

— Ну где же они? Ведь они шпалерами стояли здесь — девки всех цветов, вот с та-ки-ми ногами…

Его самого, в общем, уже не интересовали женщины, но ему хотелось, чтобы мы увидели тех девок из Алжира, Португалии и Сенегала, которых он видел когда-то. А девок не было, зато было немыслимое количество порношопов, владельцы которых, алжирцы, обладали поистине звериным слухом, ибо, едва заслышав сказанное вполголоса: “Ну что, давайте зайдем, что ли?”, — они принимались делать заманивающие жесты руками и во весь рот кричали: “Давай, давай!”, “Давай, давай!”.

Город менялся, теснил горячих жриц любви вуайеризмом и трансвеститами, а отец стремился скорее сбежать от всего этого, и мы ныряли в какой-нибудь переулок, где, по счастью, натыкались на пивную “Гиннесс” и промывали хорошенько мозги от всего увиденного, а на следующий день отец упрямо возглавлял шествие и вел нас… Ну, да: на этот раз без осечки. Разумеется, кладбище Пер-Лашез осталось неизменным и было предъявлено нам со всех сторон: могила Бальзака, могила Эдит Пиаф, обелиск на могиле маршала Мюрата, короля неаполитанского, памятник Оскару Уайльду с отбитыми недоброжелателями гениталиями… Я вдруг понял, что вместе с отцом стал участником какого-то душераздирающего и страшного его прощания с городом. Однажды мы долго искали маленькую площадь с щемящим названием, напоминающим о временах, когда Париж окружали еще крепостные валы… Контр-Эскарп. Где-то в глубине Латинского квартала. Когда мы нашли ее, оказалось, что это и в самом деле чудная маленькая площадь, где мы и расположились в кафе под зонтиком газового обогревателя, взяли чаю и даже разговорились с каким-то, по виду, завсегдатаем, который оказался итальянским писателем и почему-то тут же поведал историю своей влюбленности во француженку и всего, что из этого вышло…

И только отец не находил покоя: он все оглядывался, оглядывался вокруг и вдруг опять спросил самого себя:

— А где же дерево? Здесь, вместо фонтана в центре площади, было дерево, а под деревом сидел клошар — такой симпатичный малый с бутылкой вина, философ…

Не было дерева, не было и клошара из того, далекого, как я понимал уже, прошлого, а те, которых я видел, больше не напоминали философов и весьма смахивали на наших московских бомжей…

Жизнь изменилась, но он не желал видеть этого; все блуждал по городу своей памяти, не понимая, что это уже не экскурсия, а какое-то зловещее прощание. Он говорил:

— Здравствуй, Pont Neuf!

А получалось:

— Прощай, Pont Neuf!

Кончилось тем, что в последний день я отказался служить переводчиком и сказал, что хочу погулять один. Мне не хотелось больше бродить в прошлом отца, почти невыносимой становилась острая жалость к нему. Мне нужно было хоть несколько часов, чтобы найти свой уголок Парижа, свое кафе, свою книгу или музыку в этом городе. Я сходил в анархистскую федерацию на rue Amelot и купил черно-красную звезду на шапку. Потом пообедал в дешевом корейском ресторанчике и съездил, наконец, во FNAC, где целый час рылся в грудах музыки, в результате чего купил только что вышедшие тогда новые альбомы Боба Дилана и Патти Смит. Домой я ехал совершенно счастливый.

Именно этот день, один-единственный из всей поездки, отец описал в своем дневнике как день страшной оставленности и одиночества. Вечером я нашел его в кафе рядом с гостиницей перед бутылкой красного. Он сидел, нахохлившись, как птица, с покрасневшими, пьяными, необыкновенно грустными глазами.

Официант у входа тронул меня за локоть:

— Est-ce votre pere?

— Mais oui!

1 Новый мост (фр.), — самый старый мост в Париже.

  2 Это ваш отец? (фр.)

  3 Ну да! (фр.)

Да уж, как и писал отец, после этой поездки мне не забыть Париж. Я получил подарок — но он оказался нелегким, как и все отцовское наследство…

Через три года, опять же после экспедиции на Остров (почему-то они оказались связанными — Остров и Париж), перед тем как засесть за книгу, чтобы довести ее до победной точки, я решил устроить себе европейские каникулы и вновь приехал в Париж. На этот раз — с женой. Это было восхитительное время! Мы были еще молоды, полны будущего и, играя, творили свой город. И он получился совсем другим, нежели город отца. Если нарисовать карты того и другого, то они, вероятно, лишь в немногих местах пересеклись бы. Чисто географически новый, получившийся город располагался южнее, Сена уже не была его центральной осью, Лувр оказался обойден, зато вдоль и поперек был исхожен Латинский квартал, Музей Средневековья в Аббатстве Клюни и Музей человека на площади Трокадеро. Еще были Поль и его друзья, молодые французы, пробующие себя в литературе, мансарда Поля и их крошечные квартирки, словно заплатки, врезанные в тело старых парижских домов, ночные разговоры, аскетические трапезы — бутылка вина на всех, немного кофе, сигареты.

Именно тогда я нашел свое место в Париже. Это был зеркальный коридор в Музее человека — лучшем, возможно, музее из всех, в которых я когда-либо был. Там есть несколько залов, посвященных культуре индейцев, и потом этот коридор, который ведет — уже не помню куда. Неважно, куда он ведет. Тут сам коридор важнее, потому что в нем абсолютно достоверно ощущение полета. Или, возможно, хождения по небесам. Пол, потолок, стены коридора — все это сделано из зеркал. Пространство, бесконечно отражаясь в зеркалах и в отражениях зеркал в зеркалах, и в отражениях отражений, — в конце концов исчезает. Вокруг (везде вокруг, справа, слева, под ногами и над головой) — бесконечность. Немногочисленные лампочки подсветки, бесконечное число раз отражаясь в зеркалах, кажутся россыпями звезд. И только сила земного тяготения, которую чувствуют идущие ноги, не дает перепутать верх с низом. И на протяжении всего этого упоительного парения тебя сопровождает волшебный, совершенно невесомый, как дыхание, которым он рожден, звук флейты… Я несколько раз пролетал в Зеркальном коридоре и каждый раз хотел повторения этого волшебного ощущения… Да-а…

Но хватит о том Париже! Он принадлежал другой женщине, и я не буду его больше вспоминать, хотя бы для того чтобы не ранить другую, любящую меня душу…

Возможно, усталость, накопившаяся за время пребывания в Сен-Мало, давала себя знать. Однако следовало держать в узде свои чувства. На примере отца я знал, что прошлое, хотя бы и чужое прошлое, может, как крыса, изглодать и испортить все впечатление от настоящего.

Поезд уже остановился. Впереди, в освещенном пространстве у локомотива, я различаю силуэт Элен. Милая Элен… Сколько раз я отправлял это почтой: “Chere Helene!”. Но ведь я, правда, люблю ее. Мы обнимаемся и целуемся, и я вдруг улавливаю от нее хоть и слабый, но бесконечно родной запах моей бабушки. Да, бабушки, ошибки быть не может. Я стою, как дурак, и меня рвет на куски от всех этих нахлынувших воспоминаний, оттого, что мы снова в Париже, от запаха… Ну-ну, соберись, “удивительный путешественник”! Все впереди. И этот новый Париж, он будет, конечно, другим, отличным от тех Парижей, и моя задача — провести любимую по этому городу, не оборачиваясь назад, чтобы он был и продолжался только праздником настоящего.

Итак, вперед. Первый день или хотя бы первые часы это будет Париж Элен. Ведь мы собираемся, насколько я понимаю, нырнуть в ее мир? Ну да, она говорит, что жить мы будем у нее. В одной ее квартире, где она не живет, но живет кто-то, кто не доставит нам никаких хлопот. Прекрасно. Тем более что выбирать не приходится. Мы подхватываем вещи и вслед за Элен спускаемся на четвертый этаж подземного паркинга. В голливудских фильмах в таких подземельях всегда происходят перестрелки между героями. Но здесь тихо. Она разыскивает свою машину. Это старый-престарый, видавший всякие виды “форд”, основательно пропахший собакой. Кажется, даже не одной собакой, а несколькими, настолько ощутительный там запах.

Назад Дальше