Откуда у меня это чувство? При Родосто я был полон надежд, но, когда впервые увидел Константинополь, надежды исчезли, а с ними и все светлые чувства. Последние слова Эвадны скрепили печатью мой смертный приговор. Однако мое предчувствие не связано с каким-либо отдельным событием. Оно явилось — вот всё, что я могу сказать. Говорят, что чума уже пришла в Константинополь; быть может, я вдохнул ее смертельные миазмы и подлинной причиной моих предчувствий является болезнь. Но так ли важно, чем я смертельно поражен? Никакая сила не может отвести удар. Рука Судьбы занесена, и тень ее уже пала на меня.
Тебе, Лайонел, поручаю я твою сестру и ее дитя. Никогда не произноси при ней роковое имя Эвадны. Она стала бы особенно страдать при мысли о странной цепи, которая приковала меня к ней, заставляя мой дух повиноваться ее предсмертным словам и следовать за нею в неведомую страну.
Я слушал его и дивился; если 6 торжественный и печальный тон Раймонда не убедил меня в искренности и силе его чувств, я попытался бы легкими шутками развеять его страхи. Не знаю, что я собирался ему ответить, но меня прервали рыдания Клары. Раймонд говорил, не думая о ее присутствии, и бедный ребенок с ужасом и полным доверием слушал пророчества его гибели. Отец был тронут силой ее горя; он обнял Клару и стал утешать; но и утешения его звучали печально.
— Не плачь, милое дитя, — говорил он, — не оплакивай того, кого едва знала. Я могу умереть, но и в смерти никогда не забуду и не покину свою Клару. В горе и в радости помни, что дух твоего отца рядом с тобой, чтобы спасти тебя или разделить твою радость. Гордись мною, храни обо мне свои детские воспоминания. И будет так, милая, словно я и не умирал. Одно должна ты обещать мне: ни с кем, кроме дядюшки, не говорить о том, что сейчас слышала. Когда меня не станет, утешай свою мать, говори ей, что смерть была мне страшна лишь тем, что разлучала меня с нею, что последние мои мысли были о ней. Но, пока я жив, обещай, что не выдашь меня; обещай же, дитя мое.
Клара дала это обещание дрожащим голоском и все еще цепляясь за отца. Вскоре мы причалили к берегу. Я старался рассеять впечатление, произведенное на ребенка словами Раймонда, и вышучивал его страхи. Больше мы о них не услышали — как он сказал, осада города, близкая к завершению, заняла все его время и внимание.
Близился конец владычеству магометан в Европе. Греческий флот, преградив доступ ко всем гаваням Стамбула, мешал доставлять помощь из Азии; со стороны суши выход был возможен не иначе как с помощью отчаянных вылазок, которые приносили урон противнику, ничуть не вредя нам. Турецкий гарнизон стал уже настолько мал, что город легко удалось бы взять штурмом; однако и человеколюбие, и тактические соображения вынуждали к действиям более медленным. Едва ли можно было сомневаться, что в яростной схватке победителей и побежденных дворцы и храмы будут разрушены и все богатства города уничтожены. Беззащитные жители и без того уже пострадали от варварства янычар146, а во время штурма женщины, дета и старцы пали бы жертвами свирепости солдат. Голод и блокада были верными средствами победить; на них мы и основывали нашей надежды.
Солдаты гарнизона ежедневно нападали на наши аванпосты и мешали заканчивать возведение осадных сооружений. Из всех амбразур они бросали зажигательные ядра. Наши солдаты иной раз отступали перед отвагой обреченных, которые стремились не сохранить себе жизнь, а лишь продать ее подороже. Еще хуже было то, что стояло лето, когда южный ветер из Азии нес с собою нестерпимый зной; потоки пересыхали в своих неглубоких руслах, а море словно плавилось под безжалостными лучами летнего солнца. Даже ночь не приносила прохлады. Роса не выпадала, трава и цветы были выжжены, увядала даже листва на деревьях, и лето принимало угрюмый облик зимы, своим бесшумным огнем отнимая у людей средства к существованию. Напрасно взгляд искал в пустом небе хотя бы клочок тучки с севера, который принес бы безветренному и душному воздуху надежду на живительную влагу. Небо было ясным и раскаленным. Мы, осаждавшие, страдали гораздо меньше. Окружавшие город леса давали нам тень, река снабжала водою. Особый отряд даже добывал для армии лед с вершин Гемаш, Афона и гор Македонии; освежающие фрукты и здоровая пища поддерживали силы людей и помогали терпеливее сносить духоту и зной. В городе же все было иначе. Солнечные лучи отражались от мостовых и зданий. Пересохшие городские фонтаны, дурная пища, к тому же недостаточная, и еще один бич — болезнь умножали страдания жителей. Гарнизон отбирал у них все, что еще можно было отобрать, и к неизбежным бедствиям осады добавлял бесчинства и разорение. И все же они не соглашались капитулировать.
Но вдруг поведение осажденных изменилось. Не стало вылазок; ни ночью, ни днем ничто не мешало нашим работам. Еще более странным было то, что при приближении наших солдат к городу никто не появлялся на стенах и не наводил пушек на противника. Когда об этом доложили Раймонду, он приказал тщательно наблюдать, а когда разведчики донесли, что в городе тихо и пусто, велел выстроить перед воротами всю армию. Но и тут на стенах никто не появился; казалось, что ворота, хотя и запертые, никем не охраняются. Купола и сверкающие полумесяцы возносились в небо; старые стены, пережившие века, с их башнями, увитыми плющом, и контрфорсами, заросшими бурьяном, стояли словно скалы среди необитаемой пустыни. Из города не доносилось ни звука, и полдневная тишина лишь изредка нарушалась завываньем собаки. Даже солдаты наши в ужасе притихли, смолкла музыка, тише стало бряцание оружия. Солдаты шепотом спрашивали друг у друга, что может означать этот нежданный мир. Раймонд с ближайшей возвышенности пытался при помощи подзорной трубы наблюдать за новым хитрым маневром противника. Однако на террасах домов не было ни души, ни даже теней каких-либо живых существ; деревья не колыхались и застыли, подражая архитектурным сооружениям.
В тишине громко застучали конские копыта. То был отряд, посланный адмиралом Караццой; с ним прибыли депеши для командующего. Содержание их оказалось весьма важным. Накануне ночью часовой на борту одного из малых судов, стоявших под стенами сераля, услышал приглушенный плеск весел. Объявили тревогу и обнаружили дюжину лодчонок, в каждой из которых трое янычар намеревались проскользнуть мимо наших кораблей к противоположному берегу, в Скутари150. Увидев, что они обнаружены, янычары выстрелили из мушкетов. Некоторые лодки выдвинулись вперед, прикрывая остальные, а те изо всех сил старались ускользнуть, лавируя между темными корабельными корпусами. Все они были в конце концов потоплены вместе с командой, кроме двух-трех человек, которых взяли в плен. От них удалось добиться немногого; из их осторожных ответов можно было, однако, предположить, что подобное предпринималось уже не раз и нескольких важных турецких военачальников удалось переправить в Азию. Янычары презрительно отвергали упрек в том, что они дезертируют из осажденного города, и один из них, самый молодой, в ответ на насмешку матроса, крикнул: «Да берите город, христианские псы! Берите дворцы, сады, мечети, жилища наших отцов! Берите и чуму в придачу! Чума — вот враг, от которого мы бежим. Если вам она друг, обнимайтесь с ней».
Таков был отчет, присланный Раймонду адмиралом Караццой. Прибывший отряд распространил его среди наших солдат, но с чудовищными преувеличениями. Среди солдат начался ропот: город во власти чумы, смерть — вот кто завоевал его.
Слышал я описание некой картины, на которой все жители земли стоят в ожидании Смерти. Слабые и дряхлые пытаются бежать, воины отступают, но, и отступая, грозят ей. Волки, и львы, и все хищники пустыни рычат на нее; а их одинокий, но непобедимый противник наступает, потрясая призрачным копьемы. Так было с греческой армией. Я убежден, что, если бы защитниками Златого Града стали, переправясь через Пропонтиду, несчетные полки азиатов, каждый грек пошел бы на противника, превосходящего его числом, со всем патриотическим одушевлением. Но здесь не было ни изгороди из штыков, ни смертоносных пушечных ядер, ни сомкнутых вражеских рядов — неохраняемые стены давали легкий доступ, опустевшие дворцы обещали солдатам роскошный отдых; но над куполом Святой Софии суеверный грек видел Чуму и отступал, трепеща.
Совсем иные чувства руководили Раймондом. Он спустился с холма, сияя торжеством, и, указывая мечом на ворота, велел войску снести единственные преграды на пути к победе. Солдаты ответили на эти бодрые слова испуганными взглядами и невольно отступили. Тогда Раймонд проехал перед их строем.
— Мечом моим клянусь, — крикнул он, — что там вас не ждет никакая западня! Враг уже побежден, все лучшее в городе, его дворцы и вся добыча уже ваши. Ломайте ворота, входите и занимайте город ваших предков, законное ваше наследие!
Трепет и испуганный шепот пробежали по рядам; ни один солдат не двинулся с места.
— Трусы! — воскликнул гневно их полководец. — Дайте мне топор! Я войду один! Я водружу там ваше знамя, и, когда оно взовьется на самом высоком из минаретов, это, быть может, придаст вам храбрости и вы сплотитесь вокруг него.
Один из офицеров шагнул вперед.
— Генерал! — сказал он. — Мы не страшимся ни нападения мусульман, ни их скрытой западни. Мы готовы подставить грудь, как делали это тысячи раз, пулям и кривым саблям неверных и со славой пасть за Грецию. Но мы не хотим издыхать как собаки, отравленные тлетворным воздухом этого города. Мы не смеем идти на чуму!
Толпа слаба, инертна и безгласна; дайте ей предводителя — и она обретет силу соответственно своей численности. Крик тысячи голосов сотряс воздух — все одобрили сказанное. Раймонд понял опасность; он решил спасти свое войско от преступного неповиновения, ибо знал, что в однажды начавшихся пререканиях командира с армией всякое действие и слово ослабляют первого и усиливают вторую. Он дал приказ отступить, и полки строем вернулись в лагерь.
Я поспешил сообщить о происшедшем Пердите; вскоре к нам вернулся и Раймонд. Он был угрюм и озабочен. Сестра была поражена моим рассказом.
— Непостижимы для человека и необъяснимы веления Небес, — сказала она.
— Глупая девчонка! — гневно крикнул Раймонд. — Неужели и ты в панике, как мои доблестные воины? Скажи, что непостижимого в столь естественном обстоятельстве? Разве чума не свирепствует в Стамбуле каждый год? Что удивительного, если в этом году, когда она, как говорят, обрушилась на Азию с невиданной силой, она вызвала особую сумятицу в этом городе? Что удивительного, если во время осады, лишений, жары и засухи она особенно свирепа? И еще более естественно, когда гарнизон, видя, что дольше не продержится, пользуется нерадивостью нашего флота, чтобы бежать и от осады, и от плена. Клянусь Богом! Не чума и не опасность заставляют нас, как птиц во время жатвы, страшащихся пугала, не подступаться к нашей добыче, а жалкое суеверие. Вот когда цель отважных становится игрушкою глупцов, достойное стремление высоких духом — игрушкою ручных зайцев. Но Стамбул все же будет нашим! Клянусь своими прошлыми трудами, тюрьмой и пыткой, перенесенной ради них, клянусь своими победами, своим мечом, клянусь своими надеждами ка славу и прошлыми заслугами, ожидающими награды, вот этими руками водрузить крест вон на той мечети!
— Милый Раймонд! — прервала его Пердита с мольбою.
Он ходил взад и вперед по мраморному полу сераля, бледный от ярости; побелели даже губы, произносившие гневные слова. Глаза Раймонда горели, но жесты были скупы из-за самой силы его гнева.
— Пердита, — продолжал он нетерпеливо, — я знаю, что ты скажешь. Знаю, что ты любишь меня, что ты добра и кротка, но тут не женское дело: женское сердце неспособно понять, какой ураган бушует во мне.
Казалось, он готов был испугаться собственного неистовства и внезапно вышел из зала. Пердита взглянула на меня с отчаянием, и я последовал за Раймондом. Он в сильнейшем возбуждении расхаживал по саду.
— Неужели, — вскричал он, — мне суждено вечно быть игрушкой судьбы? Неужели человек, штурмующий небо, должен вечно быть жертвой двуногих пресмыкающихся? Если бы я, как ты, Лайонел, имел впереди долгую жизнь, целую вереницу дней, освещенных любовью, утонченными наслаждениями и новыми надеждами, я мог бы уступить, сломать свой генеральский жезл и искать отдыха на полянах Виндзора. Но мне предстоит умереть — не перебивай меня, — да, я скоро умру. Уйду с земли, от всех ее обитателей, от любимых мест моей юности, от моих добрых друзей, от любви Пердиты, единственной моей возлюбленной. Так решила судьба! Так повелел Верховный Правитель, чье решение непреложно, и я ему подчинюсь. Но потерять все — вместе с любовью и жизнью потерять также и славу! Нет, этому не бывать!
Не станет меня, а через несколько кратких лет не станет и всех вас, и всех жителей прекрасной Греции. Но появятся новые поколения, и пребудут вечно, и будут счастливее благодаря нашим трудам, и славны будут нашей доблестью. В юности я молился о том, чтобы стать одним из тех, кто украшает собою страницы истории, кем славится род человеческий, кто превращает нашу малую планету в жилище великанов. Бедный Раймонд! Молитва его юности не услышана — надежды его зрелых лет не осуществились!
Из своей темницы в этом городе я кричал ему: скоро я стану твоим повелителем. Когда Эвадна предрекла мне смерть, я думал, что на могиле моей буду назван Завоевателем Константинополя, и подавлял в себе страх. А сейчас я стою у поверженных стен и не решаюсь назвать себя победителем. Нет, так не будет! Разве Александр не спрыгнул со стены Оксидрака, чтобы указать своему оробевшему войску путь к победе, и не пошел один на ряды защитников города?152 Брошу и я вызов чуме, и, если даже никто не последует за мною, я водружу греческий флаг на куполе Святой Софии.
Перед таким волнением души доводы разума бесполезны. Напрасно говорил я ему, что зимние холода очистят зараженный воздух и вернут мужество грекам.
— Не говори мне о других временах года! — воскликнул он. — Я прожил свою последнюю зиму, и на моей могиле будет начертан нынешний год, две тысячи девяносто второй153. Я уже вижу, — продолжал он печально, — отвесный край, с которого ринусь в таинственную тьму будущей жизни. Я готов. Лишь бы оставить по себе столь яркий след, чтобы и худшие мои враги не смогли его затмить. Это мой долг перед Грецией, перед тобою, перед Пердитой, которой суждено меня пережить, и перед самим собою, жертвой собственного честолюбия.
Тут нас прервал слуга, доложивший, что в зале совета Раймонда ожидает его штаб. Меня Раймонд попросил проехать по лагерю, а затем сообщить, каков дух войска. Я был крайне взволнован событиями дня, а теперь взволнован еще более страстной речью Раймонда. Увы! Такова человеческая непоследовательность! Он обвинил греков в суеверии, а как тогда назвать его веру в предсказания Эвадны? Из дворца на Сладких Водах я вышел на равнину, где располагался лагерь, и застал там всеобщее смятение. Несколько матросов с наших кораблей принесли в лагерь свежие вести, попросту преувеличив то, что было уже известно. Толки о древних пророчествах и пугающие рассказы о целых местностях, опустошенных в нынешнем году чумою, встревожили солдат. Дисциплины уже не было и в помине — солдаты разбегались. Каждый человек, еще недавно бывший частью огромного целого, сделался тем, кем сотворила его при рода, и думал лишь о себе. Солдаты уходили сперва по одному, по двое, потом группами по нескольку человек, и теперь целые батальоны направлялись в сторону Македонии. Офицеры им не препятствовали.
Около полуночи я возвратился во дворец. Раймонда я застал одного; он казался спокойным, какими бывают после принятого решения. Спокойно выслушал он и мое известие о самороспуске армии, а затем сказал:
— Ты знаешь, Вернэ, о моем твердом решении не уходить отсюда, покуда Стамбул не объявлен нашим. Если мои люди не хотят следовать за мною, надо найти других, более смелых. Еще до рассвета ты доставишь вот эти депеши Карацце, а сам также попросишь его прислать мне военных моряков; если со мною останется хотя бы один полк, этого довольно. Пусть пришлет мне этот полк. А тебя я буду ждать обратно к полудню завтрашнего дня.
Это показалось мне едва ли удачным решением, однако я заверил Раймонда в своем повиновении и усердии. Я ушел, чтобы несколько часов отдохнуть. С рассветом я был готов и снаряжен для поездки, но медлил, желая попрощаться с Пердитой, и любовался из своего окна утренней зарей. Небо золотилось; усталая природа пробуждалась, чтобы еще один день страдать от зноя и жажды. Не было цветов, которые поднимали бы навстречу заре свои чашечки, полные росою; трава высохла; в горячем воздухе не порхали птицы; одни лишь цикады, дета солнца, начали под кипарисами и оливами свою пронзительную песню. Я видел, как подвели к воротам вороного боевого коня Раймонда; скоро туда подошли несколько офицеров; озабоченность и страх читались во всех глазах и на каждом лице, которых и сон не мог освежить. Пердиту и Раймонда я застал вместе. Он смотрел на восход солнца, одной рукою обнимая любимую за талию; она смотрела лишь на него, на солнце ее жизни, и взгляд ее был полон нежности и тревоги. Увидя меня, Раймонд рассердился.