Мы все, врачи Н….го уезда, чествовали нашего старшего товарища Николая Васильевича за его двадцатипятилетнюю службу. И, надо сказать правду, чествовали сердечно. Это был поразительный пример труда и выдержки прямо героической. Такие люди не часто встречаются, и это могли сказать мы все, работавшие с ним.
Для него было самым обыкновенным в два-три часа ночи, в любое время года, сесть в тарантас или в сани и катить на земских вёрст за двадцать, кто бы его ни позвал, раз было нужно. Он не откладывал до утра, как это чаще всего бывает. А в периоды эпидемий он, кажется, всё время проводил в разъездах и на пунктах, направляя работу товарищей, ободряя личной энергией. Да, он умел и в нас, и в больных вдунуть какую-то особенную силу и бодрость. С виду это был угрюмый, замкнутый в себе человек, немножко даже грубоватый: но в его главах было что-то такое, что располагало к нему с первого взгляда.
Между прочим, его очень любили дети, а этот народ, как известно очень чуткий. Когда доктор, бывало, объезжал участки, ребята бежали в деревнях за его повозкой и кричали:
Доктор-доктор-доктор, ой,
Вырви-вырви зуб больной!…
Мы все хорошо знали эту песенку. Он сам-же и сочинил её и, бывало, осматривая какого-нибудь пугливого малыша, заговаривал ему зубы.
Ну, уж и было чествование! В этот торжественный день юбилея Николай Васильевич да и все мы могли убедиться, как неправы те, которые говорят, что незаметна работа одного человека в глуши. Нет, оказывается, она может быть очень и очень заметной.
Съехались наши врачи со всего уезда. Приехали из города. И не только врачи. Но что особенно было знаменательно, так это порядочная толпа крестьян. Откуда они прознали, что “Васильича“ чествуют, неизвестно, — но они собрались с самых разных концов уезда. А наш уезд огромный, — вёрст сто сорок в длину да не менее пятидесяти в ширину. Пришли и из Сосенок, и из Забродья, и из Провалищев, и даже из затерявшейся в лесном углу деревушки Дегтярёвки. И даже принесли трогательные подарки.
Из Дегтярёвки заявился токарь, — в нашей больнице ему делали серьёзную операцию, — и поднёс хитро выточенную из корневища солонку на каравае. Там, в Дегтярёвке, мужики гонят дёготь из пней и вырезывают из корневищ разные диковинки. Какая-то баба Степанида из Провалищев принесла полотенце своей работы и заявила:
— А я — баба Степанида… Ещё мальчонке моему ножку правил…
Подносили просфоры и иконы. Дети ближней школы, где доктор бывал каждую неделю, явились под предводительством учителя, пропели “славу“ и поднесли большой лист слоновой бумаги, на котором своими лапками криво и прямо вывели “свои мысли“, чем очень гордился учитель и что растрогало Николая Васильевича. Какой-то Степан Долотов начертал прыгающими буквами: “Я знаю дохтора Николай Васильича Степан Долотов“. А кто-то написал так: “Он очень виселой Василей Курицын“.
Учитель объяснил нам, что он предоставил им высказаться свободно, кто как хочет. Ну, они и высказались.
Этот лист произвёл сильное впечатление на доктора, и когда он прочитывал “мысли“ (мы-таки видели это), щурил глаза и горлом делал вот так: гумм… — точно давился. И потом, когда кончилось пение, пощёлкал по листу пальцами и сказал путаясь:
— Вот… вот тоже… пескари…
И задёргал очки. Ну, мы все поняли, что он хотел сказать.
Были и речи, и телеграммы, и простые слова бабы Степаниды, речь токаря, который смутился и сказал только — “Вот, сталыть, вам… штучка… вашей милости… с Дегтярёвки я…“ и лист с “мыслями“ — были интереснее. Не всякого знают в Дегтярёвке.
Торжество кончилось, многие разъехались. Осталась своя компания, человек семь, ближайшие товарищи доктора. Время было по осени, подбирался вечер. Затопили камин, расселись у огонька и делились впечатлениями. Мы не хотели покидать почтенного юбиляра. Он не имел семьи, а оставаться одному в такие часы — тяжело. Ну, и копнули прошлое. И так копнули, что… Так вышло дело.
Доктор развязал лубяной коробок, который доставил ему черноватый мужик из дальнего конца уезда. Помню, мужик этот только и сказал:
— На память… — и улыбнулся.
На эти слова доктор тоже улыбнулся, закивал головой и похлопал мужика по плечу.
Потом этот черноватый был оставлен с нами обедать. Сидел он молча, с краю стола и доктор раза два подходил к нему и накладывал ему кушанья. Должно быть это был один из его пациентов.
Так вот, доктор развязал коробок, и мы увидели медовые пряники. Это были те пряники, которыми славился наш уезд, пряники, которые развозятся от нас по всей России, как развозятся тульские, вяземские, калужское тесто и прочее в этом роде.
— Ешьте, ешьте, господа… — сказал доктор, высыпая пряники на стол. — Это превосходные пряники… Ну, как, хороши?
Почему он так спрашивал? Мы не раз едали эти пряники. А он стоял, смотрел на коричневую груду и о чём-то думал.
Это было странно.
— Да, в чём дело? — спросил кто-то. — Пряники, действительно, хорошие…
— Прекрасные, прекрасные… — рассеянно заговорил доктор. — Погодите, господа…
Он прошёл в кабинет. Мы переглянулись. Мы слышали, как он отпёр дверцы стеклянного шкафа, где, как мы знали, хранились у него разные следы его врачебной практики. Там лежали проглоченные напёрстки, застрявшие в горле кости, монеты, “ходившие по телу“ иголки, вытянутые на операциях “больные косточки“ и прочее. Он скоро вернулся и в его руке мы увидали какой-то чёрный продолговатый кусок.
— Вот, господа, тоже пряник… — Он поднял его повыше. Местного изделия…
Смотрели мы на пряник, а доктор улыбался загадочно.
— Я часто о нём вспоминаю. Когда сегодня меня чествовали и говорили много хорошего, этот вот кусочек пряника молчал у меня в шкафу. А он мог-бы и со своей стороны порассказать кое-что… Кое-что объяснить про меня. И его стоило-бы выслушать.
На лице доктора была грустная улыбка, когда он смотрел на нас, а сам похлопывал чёрным пряником по ладони. Мы попросили осмотреть пряник, взвешивали его, нюхали, не решаясь попробовать.
— Что-же это за пряник?
— А как вы полагаете? — спросил доктор. — Его всё-таки можно есть… — Вот что, господа, надо быть искренним, особенно в такие часы, как я только что пережил… И вот… — он задумчиво посмотрел на пряник, — я… мне хотелось-бы, чтобы и он, этот кусок… сказал своё слово. Люди сказали всё, и сказали по своему… Теперь пусть скажут вещи. Вещи никогда не ошибаются… А это стоит рассказать, очень стоит…
Он сел у камина, подкинул дров. Мы придвинулись поплотней, по лицу Николая Васильевича видя, что его рассказ связан для него с чём-то важным. И молчали, ожидая.
…Было это, — начал доктор, щуря глаза, точно вспоминая, и откидываясь на спинку кресла-качалки, — лет двадцать назад или около того. Я был ещё совсем юнец, только-что с университетской скамьи… Получил здешний участок. Вольницы этой ещё не было, был только амбулаторный пункт. И на уезд-то весь было нас, врачей, человека четыре. Работы было масса… Сначала взялся я горячо за дело, знакомился с участком, ездил туда-сюда…
А население и про врача никогда не слыхивало. Надо было приучить… Ну, легко приучились. Потянулось их столько, больных, что ужас меня охватил. Ну, конечно, нас, врачей, не хватало. Прошло так года полтора-два, вижу, что разорвись ты, а дела не переделаешь. И напала на меня хандра, усталость, что-ли… И весь мой пыл пропал. Часто так бывает… И, знаете, так как-то стал смотреть на дело… спрохвала… всех не вылечишь, э-э… успею — так, не успею — не важно…
…Был у меня тогда товарищем по соседнему участку Семёнов, Пётр Иванович, вот что помер-то в прошлом году. Охотник, каких мало. И в наш-то уезд, главным образом, из-за охоты и пошёл. Леса… Вместе со мной и поступил. Вот поработали мы с ним, рук не покладая, он и затосковал. “Да, тут, говорит, и поохотиться времени нет. Какая-же это жизнь! Работа и работа“… Оба мы устали, действительно… И пристал он ко мне: поедем и поедем в лесной угол… Север уезда… Прознал он, что там всякой дичи — хоть руками бери. А вёрст восемьдесят — сто… И я решил-таки, — поедем, отдохнём недельку. Я хоть и не охотник, но природу люблю. И погода-то была прекрасная. Начало июля, дождички перепадали… И время-то удобное. Известно, мужик любит лечиться, да тоже по времени.
Летом — работа, тут не до докторов. Вот мы с товарищем поручили участки, фельдшерам — распоряжения, — и закатились.
Ну, действительно, отвели душу. В такие места забирались, что кажется нога человеческая не ступала. У костров ночевали: раз даже на каких-то болотных кочках застряли на ночь, — трясины были кругом… И дичи нашли силу. Пора и ко дворам: пролетела неделя, как день. Вот и возвращаемся…
Смотрим по карте, — карта уезда у нас была… — сейчас за лесом должны попасть в деревню Большие Вётла… Идём. И вот, кончился лес, и видим мы картину необыкновенную. Прямо перед нами простор открылся. Даль и даль… От леса, где мы стояли, лёгким отлогом, куда ни поглядишь, лежали в тихом свете западающего солнца поля спеющего хлеба. Золотистые, необъятные поля… И, знаете, таким медовым теплом пахнуло на нас, точно стоят в золотом просторе невидимые пекарни и оттуда потягивает этаким, знаете, густым и медовым жаром…
Доктор совсем закрыл глаза и потянул носом.
— Я и сейчас, кажется, слышу этот запах… Проголодались мы, что-ли, но чуялось нам, что вот пахнет настоящим хлебом, тем хлебом, который вот дымится в руке, который так радостно чувствуешь всем существом, когда после большой работы подходишь к столу и… впиваешь, голодный и довольный. Да, представьте… Такое именно ощущение было. Будто лежат они перед нами, огромные караваи, укрывшись в буйных полях. Да, в тот год урожай был необыкновенный. И когда стояли так и смотрели на эти поля и осевшую в них деревню, — это и были Большие Вётла, — такими могучими казались они нам в своём золотом покое… Было тихо, как бывает обыкновенно в полях в погожий июльский вечер. И в этой тишине шёл и шёл какой-то довольный шорох, этот покойный шорох готового к жатве хлеба. Точно тихую благодарственную молитву шептали эти поля далёкому, тронутому алым огнём небу. И этот молитвенный шорох чуяли мы, и оба стояли и смотрели. Даже собаки наши стояли, вытянув вперёд головы и обнюхивая воздух…
Кое-где протянулись уже более тёмные полосы жнитва со сложенными в крестцы снопцами, и по вьющейся в ржах дороге, в лёгком облачке пыли тянулись к деревне пестреющие группы: дневные работы уже кончились. Пошли и мы. И когда обступила нас высокая и густая рожь, какой-то душный и липкий аромат охватил нас… Почти у самой деревни нагнали мы воз с шуршащей рожью и мужика, забиравшего с ладони натёртые зёрна. Десятки ребят висли на слёгах у околицы. Как кучки пугливых воробьёв, которым выкинули горсть зёрен, они сейчас-же окружили нас весёлым роем и прыгали вокруг, подымая пыль. А пыль была какая-то душная, пропитанная этим вязким духом полей…
Так они провожали нас по деревне, заглядывая в сумки, выпытывали нас взглядами.
Какой-то бойкий мальчонка так и прыгал передо мной на одной ножке и кричал, скаля белые зубы:
— Барин, барин, постреляй! Барин, барин, постреляй!
…И какие-то особенно шустрые были они… Надышались за день полями, и теперь этот бодрый и сытый дух бродил в них. Сзади что-то, я почувствовал, уже нащупал моё ружьё, сопел и прищёлкивал языком.
Помню, ухватил я какого-то черноголового курчавого, как цыганёнок.
— Ну, галчонок… — спрашиваю, — хорошая у тебя изба? Ночевать будем здесь…
…Мы и раньше ещё решили ночевать здесь. Должно быть, удачно я попал. Все в один голос заорали:
— У Никеши хорошая! У них коньки на воротах!
— У нас коньки! — подтвердил и Никеша, показывая куда-то пальцем. — А вон у деда Антона корова на воротах… Гли-ка как роги-то! Покажь как палишь-то! — упрашивал меня курчавый Никеша. — А вон дедушка Антон…
Палец Никеши указывал на большую избу в три окна. Под окнами, на завалинке, сидел благообразный старик, в розовой рубахе, в кафтане внакидку и в валенках, несмотря на погоду. На воротах, действительно, неподвижно торчала на стрелке вырезанная на жести корова.
...Ну, спросили старика насчёт ночёвки, — конечно, с удовольствием, — и через четверть часа сидели за самоваром. Никешка притащил откуда-то крынку молока и привёл за собой ещё троих ребятишек, мал мала меньше. Помню, была Акулька, трёхлетка, кажется Машка и Тит, лет четырёх. Все, как жучата, чёрненькие и курчавые… Присел с нами к самовару и дед Антон, и сообщил, что всё это его “мнуки“ от старшого.
— Вместе, говорит, все жили, а теперь перед смертью-то один, как шиш остался…
...Ну, и рассказал. Старший сын отделился и жил по соседству, а потом вдруг младший-то и помер. Так старик и остался один. Черноголовые ребята были от старшего и, как я заметил, дед в них души не чаял. Он, то и дело, гладил их по головкам, давал сахару, и смотрел таким взглядом, который говорил красноречивее слов. Милая была картинка.
Ясные, голубые глазки смотрели на нас из-под курчавых шапок, смотрели с тем чистым пытливым любопытством, которые так свойственны детям, кто бы они ни были. Четыре пары голубых глаз… Да, милые глаза…
…Доктор откинулся на спинку кресла и смотрел на горящие дрова, точно вспоминал:
…Так вот… Оказывается, мы попали к нашему товарищу по профессии. Дед Антон лечил, лечил и людей, и скотину. Его изба была вся увешена травами, цветами и корешками.
Всюду с потолка свешивались пучочки, и от них пахло пряной горечью, мятой и шалфеем.
Был он и по коровьей части, и по лошадиной, и доктор, и коновал.
…Помню, товарищ, как узнал это, хлопнул старика по плечу и говорит:
— Значит, мы товарищи! Руку!
…Старик, очевидно, не ожидал встретить “товарищей“. Он пристально и с любопытством оглядел нас, наши ружья, собак, прикинулся и говорит:
— Хорошее дело… значит, тоже лечите? И я, вот, полечиваю…
…И, знаете, спокойно так и уверенно. И показал на травки.
— Я по-своему. До больницы у нас далече. Доктора мы и в глаза не видели, а народ без помощи оставить нельзя. Болеют и у нас. Вот Господь и открывает…
И давай нам рассказывать про травки и корешки. И с уверенностью.
— Мне отец, покойник, говорил, как-что. Могу и раны лечить, и кровь могу остановить, и глисту выгоняю, и кости могу вправить…
…И так любовно рассказывал, прямо как артист своего дела. И надо сказать правду, кое-что смыслю. Нет, серьёзно, с таким жаром говорил… Кто знает, что бы из него вышло, если бы он был врачём. Спросили мы его про чахотку, про водянку, — он достаточно верно определил признаки, у него была редкая наблюдательность. Интересный старик был. И не было у него, знаете, этого презрительного отношения к докторам, как это часто бывает у подобных лекарей. Нет, он признался нам, что ему далеко до настоящего доктора, а лечит потому, что без помощи оставить человека нельзя: не червяк.
— Сам Господь, говорит, озаботился и травки дал нам. Мы только травками…
…И давай показывать.
— Вот это, говорит, иссоп… Кроплю лихорадку. Как в Писании указано: “окропивши мя иссопом“… Вот это чистотел. Бородавки сводит. Уж на что куриная слепота, — и от этой пользы: нарыв рвёт.
…Калачики там — от глотки, зверобой — от живота. И про какую-то задушевную травку, которая всякую болезнь потом гонит. И даже чахотку медуницей лечит. Будто-бы троих вылечил, прямо как кабаны стали. И даже в крапиве какую-то пользу отыскал.
Хороший был старик и, знаете, когда рассказывал о своём деле, чувствовалось, что сознаёт он великую обязанность, кем-то возложенную на него. Отец передал ему, он передаст другому. И когда говорил это, обнял Никешу и прижал. И таким сиротливым показался он мне тогда со своими травами и этими глазастыми жучатами, что от печки смотрели на нас. И не только они, все эти поля, огромные поля с сёлами и деревнями. И вспомнил я толпы больных, приходивших ко мне. Не везде были деды Антоны, и не всё могли они сделать. Но они всё же делали, что могли и как умели.
…Слушали мы деда, а в окна глядел вечер. Тихий и грустный. И ночь уже выступала из лесов и тянула над полями свои невидимые крылья.
— Господь милостив — говорил дед Антон, — вот и урожай дал, и травки растит…
…И на каждом слове у деда был Господь. И Никешка так смотрел на него и его травы, что, казалось, думал, что и в избушке деда сам Господь. Да, в глазах старика было так много тихого света и доброты, что, казалось в нём пребывал Господь.