…Скоро ребят кликнули ужинать. К ночи поля дышали сильней, и пряный запах тянули оттуда волной по вечернему ветерку.
— Дух-то какой валит! — сказал дед Антон, потянув носом. — Ма-ли-на… Вот заходи, господа, на Успеньев день, новым хлебцем, горяченьким угощу. Духовитый у нас хлеб, земля, что-ли у нас особенная, а только хлеб у нас, как пряник. Мёдом отдаёт. И мёду у нас ноне много…
…И тут мы узнали, что и пряники у них пекут. Вот эти пряники, медовые… — показал доктор на коробок.
— Приходи, господа. Такие скирды наложим, — си-ла!
…Хотелось спать. Сеновала у старика не было, так как скотины он не держал. Но он принёс нам по охапке сена и постлал на лавках, под окнами. Легли мы. Чёрные, закоптелые иконы смотрели из угла полки, где лежала также толстая подкопчённая книга в кожаном переплёте с медными застёжками. С деревни доносились песни молодёжи, которую ещё не свалила с ног летняя работа. И пронизанная этими звуками чёрная ночь, глубокая бархатная ночь, глядела в окна вся в таких звёздах. Лежал я на спине и смотрел на качавшиеся над моей головой, засушенные жёлтые цветы. И уснул в пряном и душном аромате трав… И видел я сон… Странное дело, господа… сколько лет прошло, а я так ясно помню его, точно видел вчера… Странный, знаменитый сон…
…Я видел поля… те буйные поля, по которым только что проходили. Так ясно видел, все колоски видел, слышал их шорох… Смотрю на колоски и слышу: “Баринок, баринок!“
И вижу я, что во ржи, далеко от меня, стоит дед Антон, в розовой рубахе, и манит рукой. И лицо его было скорбно, скорбно и голос был полон тревоги, и так было тревожно его лицо, что я подбежал к нему, путаясь ногами и ружьём в высокой цепляющейся ржи. Мне было душно, я терял силы, кружилась голова; но я бежал, слыша всё тот же тревожный призыв: “Баринокъ, баринок!“. Мои ноги запутались во ржи и я упал и проснулся.
Я был весь мокрый от поту, так душно было в избе. Я смотрел в полутьму, не понимая, где я. Кто-то храпел рядом, должно быть товарищ. Да где же я? И вдруг я увидел его, деда Антона. Он сидел у стола и из под круглых очков пристально смотрел на меня тревожным взглядом. Чёрная книга, что была на полке, теперь лежала рядом с ним. Маленькая лампочка была накрыта пакетиком, чтобы на меня не падал свет. Я всё вспомнил. Но почему он так смотрит?
— Сон, что-ли какой увидал, баринок? — спросил он меня. — Кричали вы во сне… Уж простите, окликнул вас…
…Вот почему смотрел он на меня. И голос: баринок, баринок! — был, конечно, его голосом. И всё-же тот сон оставил во мне, какое-то смутное, тревожное чувство.
Странного, конечно, ничего не было. Всё, что было пережито за день, всё это перепуталось в мозгу и оплелось в картину сна. И даже моё падение во ржи: я зацепился на охоте ружьём за куст и упал на самом деле и испугался, что ружьё выстрелит. И оклик — баринок, баринок! — всё это было на самом деле. Вот только почему я видел во сне такое скорбное и прибывающее лицо деда Антона? Это было странно. Запомните это…
…Когда я проснулся, звёзды уже бледнели… Должно быть шёл уже четвёртый час.
Белели окна. Тишь рассвета уже бродила внизу, а в избе проступали следы зари. Сеялось оттуда что-то неуловимое, живое… Страшно хотелось спать и опять задремал под хриплый шепот деда, читавшего толстую книгу.
Когда я снова проснулся, было уже светло. В тишине утра слышалось быстрое лопотание молодых чижиков. Надо мной, возле лавки, стоял дед Антон и глядел на зорю.
— Проснулся, баринок? — сказал он. А я из писания почитал и досидел до свету. Вон, бабы уже жать пошли по холодку…
…Точно и не было ночи. В гомоне яркого утра выходили мы из деревни, чтобы взять зорю, хоть и позднюю. Дед Антон сам провожал нас за околицу. И опять глядели на нас поля в море яркого солнца, и опять медовые струйки… Шли хлебами по вертлявой дороге, а дед в розовой рубахе стоял во ржи по пояс и, приложив к глазам руку, кричал вослед:
— А на Успеньев-то день захаживайте! Таким пряником угощу — у!…
…Шли мы, закинув за плечи ружья, сбивая осевшую, сыроватую за ночь пыль. Собаки торопкой рысцой трусили впереди, слизывая капли росы с подорожников. Помню, обернулся назад я. Дед всё-ещё стоял и глядел. Розовую рубаху видел я… Как во сне было… Стоял среди золотых волн…
…Потом… — доктор сказал это, понизив голос, — потом мы, действительно, ещё раз были там… Не помню, Успеньев ли день или какой другой праздник. Знаете, потянуло опять туда. Может быть опять хотелось пережить то хорошее, бодрое чувство, с каким я глядел от леса на открывшийся вдруг полевой простор. Кстати, я обещал деду прислать походную аптечку и книжку-лечебник. Но увидали другую картину.
Поля стояли пустыми, тянулось серой щёткой жнитво. Кое-где уже показывались коврики первых озимых всходов, — знаете, эти искрасна-жёлтые с прозеленью… По задворкам деревню обступили мощные, широкопузые омёты! Нет, должно быть, это было не в праздник. Мы слышали этот добрый и чёткий в августовском воздухе стук цепов, весёлый стук, то-то-то… Спешат и тараторят. И стаи голубей над ригами, и облачка зерновой пыли на ветру…
Опять мы ночевали у деда. А на утро он угощал нас свежим хлебом. Я сейчас помню этот дымящийся ноздреватый душистый каравай и вижу, как трогательно погружал в него нож дед Антон. Смотрели мы, с каким благоговением трясущейся рукой делал он это. Новый хлеб! И четыре пары голубых глаз следили за ним, почмокивали рты, и шевелились пальцы… Хлеб… Он ведь с этих полей, таких и серых теперь, с их полей.
— Крестись! — Строго говорил дед, наделяя большими ломтями внуков, — говори: “хлеб насущный“!…
Мы ели хлеб, душистый, необыкновенный…
Да, Господь. И для нас он был напоён ароматом полей и силой этой деревни. Это был живой хлеб. Там, при виде этих весёлых лиц детворы, прыгавшей с огромными дымившимися ломтями перед окнами, при виде пузатых омётов необмолоченной ржи, довольных лиц крестьян, урожай был богатейший, — понял я, что такое урожай для деревни. Что такое хлеб… И потом, в разъездах, когда встречал воза с зерном, бывал на пристанях и видел баржи с хлебом, поезда, нагруженные зерном, когда проходил мимо пекарен, из окон которых тянулись эти пряничные запахи свежего хлеба, я вспоминал ту деревню, Большие Вётла. И ясные глаза детворы с ломтями в руках. И поля, широкие, большие, отдыхающие по осени…
И когда мы с товарищем оделили ребят карамелью, от всех них пахло хлебом и сытостью, и животы их были здорово вздуты. И ели-же они! Они объедались, закусывая лепёшками.
А широкие омёты важно стояли на задах как верная стража. А голуби носились позвякивая крыльями, и песни слышали мы, раскатистые песни.
Доктор встал и прошёлся по комнате, отошёл к окну, поглядел.
— Господа, — каким-то особенным, резким тоном обратился он к нам. Вы видали как едят дети? Конечно видали… крестьянские дети. А вы слыхали, как они просят хлебца?
Когда… нет этого хлебца? Только тогда можно понять это чувство, которое я переживаю сейчас, вспоминая как эти малыши ели… Да… Акулька, Манька, и Тит.
С доктором происходило что-то странное. Он ходил из угла в угол и потирал лоб, точно старался что-то вспомнить.
— Ну, слушайте дальше…
… И вот наши поездки на охоту кончились. И дед Антон уже не попадался на глаза. И забыли мы про него и про Большие Вётла… Товарищ мой изменился, и привычки его изменились. Ружьё он променял на садоводство и наши странствия окончились. Прошло года три… Вы, молодёжь, может быть хорошо и не знаете, что пережила тогда наша губерния. Да и не только наша. Вы ещё сидели на гимназических скамьях, а мы… — Он встал и нервно заходил… Мы… мы… страшно вспомнить, что пережили… Два года подряд неурожаи. Что-то ужасное было. Надо было видеть самим. Надо было жить там…
Его голос дрожал и, когда он говорил, этот испытанный работник, этот светский человек, он весь в эту минуту светился каким-то необычайно чистым и мощным воодушевлением.
— Нам выпала страшная, напряжённая работа. Довольно будет сказать, что бывали недели, когда мы спали через два дня в третий. Да, Господь принёс болезни. Этот настоящий спутник голода — тиф, этот ужасный голодный тиф. Он вспыхнул как пламя в сухом лесу и охватил огромный район… и косил… Мы начали работать. Посланы были отряды по местам, но не хватало рук. Были напрасны все силы. Я был назначен старшим в этой половине уезда и перелетал с места на место, теряя голову. Эпидемия разрасталась. Испортились дороги, и хлеб тянулся медленно и не попадал к сроку. Север уезда молил о помощи… Он почему-то считался в лучших условиях и помощь туда пошла во второй черёд. Уж очень страшно было здесь…
И вот я бросился на север. Надо было налаживать дело там. И я попал в Большие Вётла. Я не узнал их. Да, были все те же поля. Но я не узнал их. Осенью, а погода была ужасная… Дожди, дожди, поля плакали… Туманно, в мутной сетке. Того, что я видел когда-то, их силы покойной, — не было и следа. А где-же омёты? А золотые волны? Нет и следа. Глухо, темно и мокро. А голоса на деревне? Тихо, тихо было там. Там молчали, там забились в щели и замерли.
… Наш медицинский отряд имел здесь свою стоянку. Отсюда мы должны были вести войну со смертью и голодом. И я увидал деда Антона. Я увидал что-то поникшее. Он едва бродил убитый. На меня смотрели глаза, растерянные глаза… И первое, что я от него услышал:
— Вот, баринок, погибаем…
И так вот рукой сделал. Всё повернулось в душе. Многое услышал я в этих словах и уловил во взгляде. Быть может он и не думал об этом. Но я понял одно:
— Поздно….
…Да, мы были здесь, когда живы были поля, когда пузатые омёты стояли несокрушимой, казалось массой… Когда так хорошо и светло было кругом… И когда мы были не нужны… А теперь… теперь — поздно…
…Да, мы опоздали. Конечно, мы многих спасли и одолели и тиф, и голод, но мы всё же… опоздали. Спрашиваю его, — как, что. Затрясся он и махнул рукой. Тех, трёх пар голубых глаз, тех… Акульки, Маньки и… Тита… не было. Мы опоздали. И тиф и дизентерия сломили их. Его сын, “старшой“, лежал в тифе. И что же? Этот старик пытался сам что-то делать. Он лечил своими травками и корешками, как мог. Он выпекал какой-то особенный хлеб, мешал его со съедобными корешками, которые он добывал в лесу. Он сам выкапывал их, пока были силы. Копал с Никешкой. Варил какие-то похлёбки. Какую-то “лесовую картоху“!
— Держались… — плача рассказывал он мне. — А потом… и силы не стало… Можно бы держаться, да болезни…
…Он плакал и повторял:
— Мнучки… все… один Никешка мается. Баринок, баринок!
…И повалился к моим ногам. Баринок! Да, господа… Это был тот самый голос… Его, его я слышал тогда во сне. Не верю я снам, но странно, — это был тот самый голос с поля…
Меня охватил ужас. Я плакал, господа. Боль, мучительная стояла в сердце камнем.
…И вот тогда я начал, начал работу… настоящую работу. Дед молил меня спасти Никешу, последнее, что оставалось ему. Я спас его.
Да, господа, я его спас. Я всем своим существом бросил вызов силе, страшной силе, которую мы-таки сломили. Боже, как хорошо было! Было жутко, и всё же было хорошо!
Как мы боролись, друзья! Как все мы забывали себя. Видите… я плачу, господа… это ничего… так хорошо вспомнить прошлое, когда весь горел каким-то святым огнём — давать, давать, давать! Всего себя отдать…
…Помню, как я вошёл к нему в избу. Так же, как и раньше, с потолка свешивались травы, и цветы. Холодно было, но запах был всё тот же. Черноголовый Никеша лежал на печи и бредил. Метался без памяти. Звал Кутьку, — собаченка у него была. На столе, накрытая холщевой тряпицей, лежала плоская краюшка хлеба… Лежал “пряник“… вот тот самый пряник… — показал доктор на чёрный продолговатый кусок, — это часть того “пряника“. Этот хлеб выпекал дед Антон. Тут были и его измолоченные корешки, и мякина, и Бог знает, что ещё. Когда я попробовал, я выплюнул эту вязкую горечь. Они питались ею с месяц до нашего хлеба. И когда я жевал его, у меня схватило в горле. А дед Антон смотрел на меня, моргал и шептал что-то про кострику, которая с непривычки не лезет в глотку…
… И началась работа. Моим главным и первым пациентом стал Никешка.
Не знаю, что, но что-то властное сказало мне: “ты должен его спасти“. Глаза старика так и следили за мной, стояли передо мной неотступно, молили, звали…
О этот сон, странный сон под утро, когда ночь, прекрасная ночь закрывала звёздные глаза свои, и с широких полей тянуло медовым духом. Неотступно стоял передо мной этот сон.
И шумящие, за ноги хватающие колосья, и дед Антон, который звал, звал меня…
В моей усталой голове, в которой шумело кровью, стучала, как молоточек, одна назойливая дума. Мне казалось, что если я спасу Никешу, я сделаю всё. В этого, мечущегося на печи Никешу воплотилось для меня всё страждущее, всё родное, всё человеческое. И этот дрожащий дед, следящий за мной беспокойным, выпрашивающим взглядом!
…Я захватил Никешу в опаснейший момент, когда болезнь готова была осложниться воспалением лёгких. Тогда бы всё было кончено… Но я прервал горячими ваннами: у Никешки было крепкое сердце. Моя помощница, — она заплатила жизнью там, — делала чудеса…
…Этот месяц работы прошёл для меня, как кошмар. Я спал не больше двух-трёх часов в сутки. После свинцового сна я вскакивал с болью в костях и с шумом в голове, у темени.
Всё кружилось, перед глазами, когда я шёл обходить больных… Поля… мокрые, чёрные, пёстрые… мне становилось тошно, и я закрывал глаза… Да, начинался тиф. Я это знал. Но мне было всё равно. Я должен был, должен был спасать, спасать… Всё спасать! — говорил я себе. Меня трепала лихорадка, подкашивались ноги, и я говорил себе: я должен, должен… я опоздал, опоздал…
И Никеша поправился. Дед смотрел на меня какими-то необыкновенными глазами. Он говорил ими, старался что-то понять, моргал, разевал рот, плакал… А, может быть, мне казалось…
Помню, когда я последний раз пошёл, шатаясь в его избу и повалился на лавку, в угол, где лежали какие-то жёлтые цветы, он протянул ко мне руки и шептал с дрожью:
— Баринок… баринок… Божьи люди… баринок…
…И курчавый, худой Никеша смотрел с другой лавки огромными глазами. И всё закружилось и пропало… Потом всё было смутно. Я уже не мог подняться. Помню только пучок жёлтых, ярких жёлтых цветов над головой. Они качались и резали глаза… колосья, сухие, огромные шумящие сухие колосья. Они жужжали в уши, гремели, пугали… Они шептали: — баринок, баринок… Звали меня эти ужасные колосья… И сладкий, приторный, вязкий запах печёного хлеба заливал меня и томил, томил.
…Я пришёл в себя в нашем бараке. Я пролежал без памяти три недели. И первое, что я увидел, был дед Антон. Он стоял ко мне спиной и разговаривал с нашей фельдшерицей. И когда обернулся ко мне, — смотрел, так смотрел… Такого взгляда, такой любви во взгляде я не помню. О, в этот момент он простил мне, если только он мог упрекать меня когда-нибудь, — он простил мне тех… троих малышей, те три пары голубых глаз…
— Теперь я здоров!… — сказал я, обливаясь потом, — Ну, что, как твой Никешка?
…Дед Антон сложил ладонь к ладони и закачался. Он только повторял:
— Жив, жив… Господи… Божьи люди…
…Никешка был спасён. И другие, многие. Мы потеряли сестру. Мы победили… Тяжело было, нет слов, но, скажу, это был ценный момент жизни. И поучительный момент.
Больше и рассказывать нечего. Никешка и посейчас жив. Вы его видели сегодня, этого черноватого, который с нами обедал. Он-то и принёс мне этот коробок. Он частенько приносит мне эти пряники. Мы с ним старые приятели.
Доктор улыбнулся.
…И вот этот “пряник“ много помог мне в работе. Когда опускались руки, когда сомнения забирались в душу: сомнения, — что могу я сделать, я, маленький я, в этих огромных просторах полей, я только загляну за стекло, где лежит этот пряник, только вспомню, что он лежит там, — приходит бодрость.
Дед Антон смотрит на меня, — теперь он лежит там, в Больших Вётлах, укрытый полями, — и уже не тем взглядом, каким смотрел, когда говорил: “вот, баринок… погибаем…“ Как-никак, а мы разделили с этими полями их тоску и боль…
И так, вы видите, что в моей работе большую роль сыграл этот “пряник“. Когда говорили здесь много хороших слов, он молчал в шкафу. Но как-никак, он хоть отчасти родился на этих полях и от их имени должен был сказать своё слово. И сказал… И не ошибся…
Доктор встал и унёс пряник в кабинет. Мы слышали как он закрыл дверцу и повернул ключ.
— Но позвольте… — сказал один из нас, когда доктор вернулся, — эта история сказала больше, чем все мы… А вы в чём-то, как-будто, упрекаете себя… Вы, как стойкий, редкий человек…