— Приходил тут один в очках, весь скрипучий. Какие такие, спрашивает, у вас были ощущения? Какие такие были особенные, нестандартные, личные ваши ощущения? Как вы при этом себя чувствовали? Что вы при этом думали? Что сказали? Во-первых, что сказали? Bo-вторых, в-третьих. Ну, пристал как банный лист. Ну, пристал и пристал. А что я ему скажу? Какие ощущения? Какие? Не было у меня никаких ощущений. Война. Вот — война! Бить его надо — вот и все ощущения. А слова я говорил, не знаю какие…
Вот так, сам сердился тогда, сам кричал и топал ногой, а теперь присматривается и говорит особенным голосом, точно он сам не отдал бы той команды, которую отдал Ладынин и отдать которую был его долг — долг военного моряка, долг командира, так же как долгом Чижова было тогда таранить германскую подводную лодку.
Сигнальщик сердитым голосом доложил, что там-то и там-то видит круглый предмет. Ладынин взглянул в бинокль: в серой воде, точно живая, шевелилась оторвавшаяся мина.
— Несет их, чертей, — скатал Чижов, — это штормом посрывало, тут и напороться недорого возьмут.
Вновь заблестело зеркало ратьера — флагман предупреждал насчет мин.
— Вот сейчас туманом накроет, — сердито сказал Чижов. — Там попляшем.
Впереди стояла плотная, серая, вязкая стена. Чижов фыркнул носом, глядя на нее, и выслал дополнительных сигнальщиков на бак.
Флагман нырнул в туман и скрылся в нем — точно пропал бесследно. За ним растаял тяжелый анцыферовский транспорт. Чижов еще раз фыркнул носом. Когда-то, лет десять, назад, у него в тумане была авария. С той норы он боялся туманов, нервничал, когда корабль попадал в туман, начинал фыркать, скрести ногтями лысину, ругался и изводил себя куда больше, чем следовало.
Сигнальщик опять доложил, что видит круглый предмет. С правого мателота тоже доложили, что по носу мины. Чижов заскреб голову.
— Лапша, — сказал Калугин, — настоящая лапша.
Длинный краснофлотец Сидельников пронзительно крикнул с бака, что видит мину. Тотчас же ее увидел и Ладынин. Круглая, мокрая, черная, она медленно и зловеще покачивалась на воде совсем близко от носа корабля. Рулевой Нестеров мгновенно положил три градуса влево. Мина, все так же зловеще покачиваясь, прошла вдоль борта. Чижов фыркнул.
Вестовой принос на мостик чаю. Ладынин пил маленькими глотками, наслаждаясь теплом, и щурился на едва видневшуюся впереди корабля воду. Потом мгновенно туман рассеялся, сделалось тепло, засияло небо, заблистало солнце.
— Вот она, жизнь моряка, — сказал Чижов. — Раз-два — и в дамках. Идите обедать, товарищ командир, я вас, попрошу, пора вам кушать…
— Есть, идти обедать, — сказал Ладынин.
В кают-компании уже был постлан ковер, и на столе лежала скатерть. Только на одном диванчике не хватало чехла, на том самом, на котором давеча умер Мордвинов. И немножко, чуть-чуть, пахло лекарством. А больше ничего не напоминало о том, что совсем недавно, всего несколько часов назад, тут был полевой госпиталь и любитель стихов Тишкин сражался со смертью.
— Прошу к столу, — сказал Ладынин, — чем нас сегодня кормят?
Вестовой принес «вельбот» с супом.
Обедали молча. И не раз во время обеда Ладынин чувствовал, что на него смотрят, смотрят как-то особенно, не так, как смотрели раньше, А потом вдруг перехватил взгляд зеленых глаз начхоза — удивленный и почтительный.
«Балда, — подумал Ладынин, — как будто на моем месте он поступил бы иначе».
Пришел рассыльный, доложил, что пост «Зуб» передает воздух.
— Ладно, — сказал Ладынин, — идите.
Рассыльный ушел. Ладынин налил себе еще супу.
— Хорош сегодня супец? — спросил начхоз.
— Ничего, — сказал Ладынин, — главное, что перцу много. По вашему вкусу.
Начхоз помолчал, потом спросил другим голосом — негромко и значительно:
— Товарищ гвардии старшин лейтенант, а правда, что мы сегодня… этого… подставили…
— Правда, — не дослушав и раздражаясь чему-то, что было в тоне начхоза, сказал Ладынин. — Правда. И, кроме того, прошу запомнить. Прошу всех командиров запомнить, что в том, что было сделано, и том что… — Он запутался и этих «что» и помолчал секунду. — Короче, был выполнен прямой долг, и прошу это запомнить. Было бы крайне неприятно, если из этого всякая чепуха… — Он раздражался все больше и больше. — Надо понять, что морская война, наша работа на море содержит несколько обязательных предпосылок. С этого надо начинать. Это — первая ступень. Обязательная ступень. Вы понимаете, что я хочу сказать?
— Понимаю, — нетвердо сказал начхоз.
— Значит, кончен разговор! — сказал Ладынин. «Теперь начнется, — сердясь сам на себя, думал он, закуривая после обеда. — Вот придем, и начнутся те же расспросы. Еще этот очкастый явится, с ощущениями, спрашивать у меня будет, какие у меня ощущения, А в самом деле, — вдруг с интересом подумал он, — какие у меня ощущения? Ну вот если Варя спросит, что я в это время чувствовал. Страшно было? Было! Очень? Очень! Понимал я, на что иду? Вполне! И я шел на это? Шел! Позвольте, значит, я тогда герой?»
От этой последней робкой и неясной мысли он, сам того не замечая, покраснел до испарины и, рассердившись на себя, пошел на мостик, по-отцовски пригибая голову к плечу.
7. ПИСЬМА И ВСТРЕЧИ
А теперь все осталось позади. И еще один бой — длинный, трудный, и похороны Мордвинова, короткие похороны моряка в море, под унылый свист осеннего морского ветра, и слово, которое сказал на похоронах артиллерист Калугин, и покрасневшие глаза, и плавающие мины, и шторм, после которого Ладынин проспал подряд в своей каюте целиком полных два часа да еще тридцать две минуты, и туманы, и подлодка все это позади.
Теперь уже скоро будет душ, теперь БЧ-V подобреет и отпустит пресной воды для душа, теперь скоро вместо сухарей будет свежий, пушистый хлеб и сто граммов, что причитаются за каждый день боевого похода, так хорошо будет выпить после бани, перед настоящим, спокойным сном, а выспавшись, так прекрасно будет надеть с особым шиком отутюженные выходные брюки, начистить ботинки и медленно, не торопясь, солидно выйти на пирс, оглядеться с улыбкой, — этак, черт подери, немного даже пренебрежительно и пойти по твердой земле, по скалистой тропочке в сопки и еще дальше — туда, где можно присесть на корточки и не сходя с места, набить полный рот здешними северными плотными ягодами, а после поваляться, глядя в голубое небо, — вдруг да будет ясный день, вдруг солнышко заиграет, вдруг в самом деле будет светить солнце и ветерок, вечный в здешних местах, заиграет блеклым, как положено бывалому матросу, имении блеклым, гюйсом, рванет гвардейские ленточки бескозырки, солнечный луч ярко сверкнет на орденах, и залюбуется гвардейским матросом встречная девушка, — так залюбуется, что не отведет глаз — застынет…
Теперь все позади.
Скоро Большая земля.
Под свист ветра, под однотонный заунывный шелест дождя слышно, как разговаривают внизу зенитчики. Голоса у них уютные, домашние; удивительно, как умеет русский человек в любой обстановке устроиться, словно у себя дома, как умеет он со вкусом помечтать, поговорить, поделиться самыми сокровенными помыслами…
Тут на мостике, слышны не все слова, а только отдельные фразы, и не всех собеседников, а некоторых; особенно хорошо Ладынин слышал Артюхова.
— А чего, — говорил Артюхов, — мое слово твердое. Я на ней женюсь. Как война кончится — я женюсь. Сегодня Гитлера кончили, завтра Артюхов женился. Как гвоздь. Вы что, не знаете, какой я человек? Артюхов что сказал, то и сделал. Артюхов — это железный человек. Верно я говорю?
— Верно! — сказал чей-то веселый и насмешливый басок, и Ладынин узнал старшину Говорова. — Это верно, что Артюхов у нас, как гвоздь…
Он что-то еще добавил, видимо очень смешное, потому что все там внизу засмеялись и длинный как жердь сигнальщик Сидельников на ходовом мостике неподалеку от Ладынина тоже хихикнул.
— Но, не кудахтать! — сказал Чижов.
На походе он почти никогда не уходил с мостика, когда же вовсе изнемогал от усталости, то пристраивался на полчасика в нору из овчинного тулупа, которую устраивал себе в рубке ходового мостика, и дремал там чутким, особенным сном.
Сидельников еще хихикнул, уж очень ему было смешно, и смолк, поджав губы.
— Я в нее влюбился с первого взгляда, — продолжал Артюхов, повышая голос, он, видимо, с кем-то спорил, — и я прошу учитывать мои слова. И она тоже. Она всего на девять годов меня старше…
— Бабушка… — радостно сказал Говоров. Матросы захохотали, и Сидельников, которому ужасно хотелось посмеяться, тихонько взвизгнул, но осекся и замолчал.
— Я ее знаю, — все еще хохоча и через силу говорил внизу старшина, — ей фамилия Рябоконь, она на правое ухо глухая, и нашему Козюрину она приходится теткою, что нет?
Матросы хохотали все громче и громче, и внезапно Ладынин тоже засмеялся.
— Ну вот, — сказал Чижов. — Чего там они травят?
Старшина Говоров все повторял «как гвоздь», и матросы от этого слова хохотали так весело и заразительно, что Чижов перегнулся через фальшборт и прикрикнул:
— Это что за новости? В чем у вас дело?
— Да вот, — кислым от смеха голосом сказал старшина, — Артюхов вот… женится на бабушке… Рябоконь… тетка…
Больше старшина не мог говорить — он совсем раскис от смеха и только что-то причитал возле пушки, а Чижов вдруг тонко хихикнул и сказал Ладынину:
— Видали? Вот черти, право черти…
Штурман тихонько посвистал в переговорную трубу и сказал Ладынину, что корабль выходит на траверз маяка, а это означало, что скоро дом.
— Ох, и посплю я, — почти простонал Чижов, — ох, и задам же я храповицкого!
— Устали?
— Да ведь, командир, дорогой командир, я уж не мальчик, ноют кости. На рыбе мы так не привыкли. Командиры у нас помягче были, чем ваш брат — военный моряк, другие были командиры.
— А я что ж, жесток? — спросил Ладынин. — Покоя вам не даю? Заставляю на мостике торчать круглосуточно?
Чижов негромко рассмеялся, взял Ладынина под рукуи, заглянув ему в глаза, спросил:
— После войны придете ко мне домой треску в масле кушать, а? Товарищ гвардии старший лейтенант?
— Приду, гвардии лейтенант! — сказал Ладынин.
Швартовались ночью. Была суббота, и недалеко от пирса в предрассветной туманной мгле тихо говорил какие-то слова женский голос, а мужчина отвечал женщине сдержанно и мягко, и матросы на корабле замерли, точно завороженные: женский голос.
— Небось, к нашему гвоздю пришла, — сказал старшина Говоров, — бабушка Рябоконь.
Но сейчас никто не засмеялся. Женский голос замолк, а матросы все еще прислушивались — вдруг скажет слово, а вдруг еще запоет.
— Спела бы, гражданочка, — оказал Сидельников, — давно не слышал я женской песни. — Подумал и добавил: — С начала войны. Даю слово. Кроме как в радио и патефон. Но разве ж это голос? Механика одна, а не голос. Пошли, матросы, брить буду.
Потом была большая приборка: совпали и суббота, и окончание большого похода. Командиры, уже бритые, сонные, в трусах, то один, то другой подходили к душевой кабине, чтобы вымыться и наконец лечь спать, а там внутри, за дверью, охал и стонал банным голосом Чижов — никак не выходил, и, если кто, потеряв терпение, дергал дверь, Чижов строго откликался:
— В чем дело? В чем, я спрашиваю? Прошу дверь не дергать!
Наконец, вышел, пошатываясь — его совсем разморило, — и сказал начхозу, грозя пальцем:
— Чтобы завтрак был как полагается. Слышите, начхоз?
И завтрак действительно был «как полагается». Вместо унылой зеленой клеенки, что лежала на столе весь поход, была постлана чистая, даже подкрахмаленная скатерть. Все в кают-компании сверкало и блестело — от медяшек на двери до подстаканников на столе. И голоса у командиров сделались совсем другие, отдохнувшие, звучные, сильные. И вид у всех был иной: вместо рабочих кителей надели парадные тужурки, запахло одеколоном, хорошим табаком, свежестью…
Чижов сидел приосанившись, посмеивался, покуривал из парадного своего, янтарного мундштука. Разговоры шли легкие — будто и не было тяжелого, изнурительного похода, штормов, боев, атак. Опять посмеивались над давешними приключениями штурмана, шутя, предостерегали его от дальнейших таких же приключений, наставляли, где и как надобно себя держать.
Гостей еще не было. Кто придет в гости на маленький военный корабль в девятом часу утра? Вестовой разносил по третьему, а кому и по четвертому стакану чаю. За отдраенными иллюминаторами сыпал частый осенний дождь, постукивал катер, проходя мимо, — там была настоящая поздняя осень…
— Вот она — жизнь моряка, — сказал Чижов, вставая, — чего только ни насмотрелись, а вот пришли, и будто ничего с нами никогда нигде не было. Расселись, разговоры разговариваем. Верно, штурман?
Сюда, в кают-компанию, принесли и почту — те письма, которые ждали моряков в базе. И не было человека в кают-компании, который получил бы меньше трех писем, а Хохлов получил двадцать семь и, прежде чем начать читать, долго устанавливал по штемпелям, какое письмо от какого числа.
Читали свои письма командиры больше по своим каютам — дело это было серьезное, глубоко личное, каждому хотелось остаться с письмом наедине: мало ли что там написано. Один Чижов остался в кают-компании — сидел возле шахматного столика и вслух читал вестовому Колесникову письмо от девятнадцатилетней племянницы.
— Она у меня артисткой будет, — говорил он, — вот увидишь. Прямо-таки артистка. Поет и танцует и может ногой почти что до самого уха доставать. Чего смеешься? Ты попробуй вот, достань до своего уха ножищей-то, а я погляжу. От кого письмо получил?
— От девушки, — сказал Колесников, — Ждал-ждал — и получил.
— Чего пишет?
— Соглашается.
— Чего соглашается? — рассердился Чижов, — Говори толково, ясно, как матросу положено.
— Замуж соглашается идти, — сказал Колесников, — можете меня поздравить, товарищ гвардии лейтенант, всю войну не соглашалась, а сейчас ничего, выразила согласие.
— Поздравляю!
— Есть! — почему-то ответил Колесников.
— «Спасибо» надо отвечать, а не «есть», — сказал Чижов. — Разговор у нас с тобой, Колесников, нынче не служебный, частным порядком разговариваем.
Он про себя принялся перечитывать письмо от племянницы, потом от жены и, моргая, сказал:
— Смотри, пожалуйста! Мой-то орел чуть в бочке не утонул. Тоже моряк будет, а, Колесников?
Ладынин в это время вошел в свою каюту, сел в кресло у стола, аккуратно ножом разрезал конверт и медленно, стараясь сдержать нетерпение, не пропустить ничего, не заглядывая в конец, очень медленно стал читать Варины размашистые строчки.
«Мой дорогой Шурик, только мы встретились и минуточку даже не проговорили как следует — вновь тебя нет, и опять я одна, и кажется мне, что, может, все это приснилось: и пожар, и как ты окликнул меня, и как я все смотрела и не могла себе представить, что это ты и есть и что ты меня окликнул, нашел.
Но все это потом, а сейчас другое, то, что я тебе не сказала и что должна сказать подробно, как оно случилось и кто тут виноват или вовсе не виноват — уж не знаю, но тебе я должна все написать, чтобы ты все знал и понял меня и чтобы или простил мою ужасную перед тобой вину, или не простил, но чтобы я уж знала, как мне жить, раз навсегда.
Ты даже представить не можешь, как трудно писать мне это письмо. Наверное, говорить об этом было бы легче, но на нет и суда нет, мы не поговорили, а ждать тебя, жить в твоей комнате — среди твоих вещей и книг, встречаться по нескольку раз и день с твоим отцом, с братом, видеть твоих знакомых, которые заходят ко мне, точно я совсем вошла в вашу семью, мне трудно, очень трудно.
Шурик, милый, мой! Виновата ли я, что девчонкой — а право же, была я тогда, совсем девчонкой — влюбилась в него? Помнишь, каким он был тогда? Как умел смешно рассказывать, как хорошо и подолгу играл на рояле, сколько знал разных удивительных историй, как неожиданно приходил из своих морских странствий, сколько видел всего, сколько испытал и как несправедливо, и нехорошо, и нечестно поступила с ним его жена»…
Ладынин отодвинул письмо и закурил папиросу. Нет тяжелее ревности, нем ревность к прошлому, нет чувства более мучительного, беспомощного, беспокойного, неутолимого, чем такая ревность.