— Красивый мальчик, правда? — спросила Зоя.
— Еще ничего не говорит? — поинтересовался командир.
— Он уже завтра идет в школу, — сказала Зоя, — прямо во второй класс.
Командир сконфузился и немного отошел от кроватки.
— Вот, Ванька, — сказала Зоя и наклонилась к мальчику, — вот чего от тебя захотели. Чтоб ты разговаривал. Ну, поговори-ка!
Я спросил, как назвали ребенка. Почему-то имя Иван мне показалось странным.
— Иваном назвали, — сказала Леля, — это он так хотел, он мне и в письме написал: если мальчик, то пусть будет Иваном, а девочка — Марией. Он мне написал еще, что теперь очень много развелось Юрочек и еще разные имена красивые пошли, которые даже выговорить невозможно. А Иван, написал, — это самое главное имя.
— Почему? — спросил я.
Леля потупилась. Мы все еще стояли возле мальчика.
— Потому, — ответила она, — потому что Иван это русское имя. Он мне еще раньше говорил, что, не было бы России, и его бы самого, наверное, не было. Он ведь очень хорошо знал, кто революцию сделал, и сделал так, что он сам человеком стал. И он это всегда помнил, каждую минуту. Знаете, мне даже иногда скучно делалось, столько он об этом говорил…
— Может быть, ты его все-таки покормишь? — спросила Зоя.
Леля отвернулась и взяла мальчика на руки. А мы вновь сели к столу и выпили еще по стакану чаю. Провожать нас пошли Зоя с Гавриловым. Она опять завернулась в его старенькую, без погон шинель, а он взял палку, без которой ему было трудно ходить.
В переулочке мы встретили нашего Достопамятного и Лизу Евсееву, Прохор Эрастович был при ордене, в красивом пиджаке и в фуражке, какие носят моряки речного флота, а Лиза была в пальто и выглядела помолодевшей и даже хорошенькой. Увидев нас, Достопамятнов вытянулся и порозовел от смущения.
— Ну как, старшина? — спросил я.
— Из театра идем, товарищ капитан второго ранга, — ответил бывший наш старшина, постановочку одну смотрели, вот супруга, так сказать, выразила желание культурно провести вечерок…
И он усмехнулся так, что было непонятно, доволен он или недоволен и театром, и супругой, и тем, что женат.
Лиза протянула мне руку и сказала:
— Очень приятно. Достопамятнова Елизавета.
От смущения на щеках ее выступили пятна, Достопамятнов с Лизой тоже пошли нас провожать, и старшина негромко мне рассказывал, как он служит на речном флоте, что у него за пароход «Зверь» и как его «Зверь» получил премию. Он старался говорить так, чтобы я думал, будто ему безразлично, получил он премию или не получил, но ему не было это безразлично, а я слушал его спокойный сипловатый голос и понимал, что жизнь нашего старшины налаживается и что он доволен своей судьбой. Потом Достопамятнов сказал:
— Семьей обзавелся по глупости. Сосватала меня Зоя Васильевна. Помаленьку живу.
И засмеялся.
Зоя окликнула нас сзади. Я обернулся. Мы еще постояли у городского сада под высокими березами. Супруги Достопамятновы попрощались с нами здесь, а Гавриловы пошли нас провожать к Воскресенской пристани. Я взял Зою под руку и спросил:
— Ну, сваха, не устали нас провожать?
Она взглянула на меня свои ми милыми, немного грустными глазами и спросила в ответ:
— А вы меня осуждаете за это?
Я улыбнулся.
— И не смейтесь, — сказала она почти строго, — все не так просто о жизни, как вам кажется. Лиза Евсеева хорошая женщина, и он хороший человек, и оба они одиноки. И Владик у нее — мальчик. Это хорошо в стихах писать — до гробовой доски, а в жизни все немного иначе. Вы вот, многоуважаемый гражданин, просто холостяк и потому одиночества не чувствуете так остро, как чувствовала его Лиза. И Достопамятнов не женился бы из-за своей руки. Он все как рассуждал: кому, говорит, я нужен без передней лапы, я, говорит, теперь просто смешон. Сколько я с ним билась. Сколько я с ним крови попортила себе!..
— И женили?
— И женила. Надо жить, товарищ моряк, надо жить и надо обязательно кого-то любить и о ком-то думать, так уж человек устроен. Она о своем Прохоре Эрастовиче думает, стирает ему, штопает, домой к вечеру ждет, а мальчишка его дядей Прошей называет и, когда Проши долго нет, плачет. И у них семья. А семья, гражданин военный моряк, — это совсем не такая плохая вещь, как вы думаете.
— Послушайте, Зоя Васильевна, — сказал я, — у вас нет сестры?
— Сестры? Какой сестры?
— Ну родной сестры? Пусть она будет кривая, или косая, или рябая, но только чтобы она обязательно была вашей сестрой.
Зоя улыбнулась и подняла на меня свой чистый, ясный взор.
— Зачем вам?
— Жениться хочу.
— Обязательно на моей сестре?
— Обязательно. Или на вас.
— На мне нельзя, — сказала она и покачала головой, — у меня Гаврилов.
— А мы его сейчас зарежем, — предложил я. — Согласны?
Она засмеялась, и ее звонкий смех далеко разнесся по тихой улице.
— Опять дуришь? — спросил сзади Гаврилов.
Зоя обернулась и сказала:
— Комдив тебя зарежет и на мне женится, Берет со всеми детьми.
— Беру! — подтвердил я.
Гаврилов с командиром нас догнали. Командир улыбался. Гаврилов моргал по своей привычке.
— Я тоже беру со всеми детьми, — сказал командир, — И пускай даже десять, все равно.
— Беру с двадцатью, — сказал а.
— С тридцатью, — сказал командир, — Но это все мечты. Наш Гаврилов не отпустит. Просил бы только учесть, что когда ваша Веруха вырастет, то я кандидат в женихи. К тому времени буду не меньше, чем капитаном первого ранга…
Мы еще посмеялись немного, покурили и разошлись. Гавриловы домой, а мы на корабль. Командир был грустен и, уходя спать, заявил мне, что больше к Гавриловым не пойдет, так как они заставляют его думать, что не только в море хорошо и легко. И кроме того, он чувствует, бывая у них, что невозвратимо пропустил в своей жизни что-то очень хорошее и очень важное.
— Что же, Сергей Никандрович?
Он помолчал, отхлебнул холодного чаю, хотел ответить, но махнул рукой и ушел спать,
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Не досказал я о капитане Родионове, которого мы приняли в свое время на борт корабля нашего. Он в Свердловск собрался, к своему сыну, после того как побеседовал с нашим Гавриловым.
Расстались мы с ним тогда осенью, и долгое время я не имел о нем решительно никаких сведений. Раза два-три вспоминалось мне его лицо и как он слова отрывал, особенные его, стальные глаза, а потом все это сгладилось и вовсе позабылось до той минуты, пока меня в нашем офицерском клубе не окликнул этот самый Родионов, но только он был уже не капитаном, а майором береговой службы и таким, знаете, прибранным, отдохнувшим, спокойным…
Это довольно занятно наблюдать, как возвращаются вот такие, замотанные, как он, и усталые, после длительного отпуска. Иногда встретишь и не узнаешь: как все это слезает — и нервозность, и этакая особая задумчивость специфическая — я ее часто видел у людей, хлебнувших военного лиха, — и замкнутость, и, главное, усталость — все это уходит, растворяется, отшелушивается, и предстает перед вами спокойный, веселый, с юморком человек, в котором только изредка, да и то при тщательном рассмотрении, заметите вы того, старого, задерганного, намученного, которого знали раньше.
Я узнал его сразу, потому что он окликнул меня «подполковник», а когда я обернулся, то он погрозил пальцем и сказал:
— Знаю, знаю, капитан второго ранга, помню, а подполковник — это нарочно…
Мы сели с ним вдвоем за столик, нам подали по стопочке портвейну, и я с удовольствием чокнулся своей стопкой о его граненый стаканчик. Помню — он был выбрит, даже припудрен после бритья, волосы его были гладко причесаны и вместо той гимнастерки с оттопыренными карманами, в которой он был в последний раз, теперь на нем красовался китель нового образца, с высоким, твердым воротником и с прямыми красивыми плечами. И орденов у него было порядочно — и боевой, и Отечественной войны, и Звезда — в общем, как говорят, на два ряда еще немного не хватает, но на один вполне хорошо. И воротничок у него был пришит почти так же хорошо, как пришивают моряки, и отутюжен был майор вполне прилично, и погоны у него лежали как положено-в линию, ничего сказать было нельзя.
Естественно, спросил я его, как он съездил.
— Хорошо, — говорит.
— Ну, как сын?
— Хорош мужик, — отвечает.
— А про дочку ничего не слыхать?
— Про дочку? Про дочку ничего не слыхать.
Вот в таком роде беседуем. И неинтересно, и чувствую я, что он чего-то не договаривает. Ну, не договаривает и не договаривает, его дело, что ему возразишь, коли он не считает нужным договаривать. Но, с другой стороны, как-то интересно: какое-то отношение его сынишка если не ко мне самому, то к нашему кораблю через посредство Гаврилова имеет.
Так я рассуждал, да что станешь делать, коли он не говорит.
Ну, выпили мы чай свой положенный, покурили и пошли стариковским делом, смотреть, как танцуют. Знакомых много, то с одним потолкуешь, то с тем парой слов перекинешься, то с третьим надо на бильярде шарики погонять — так я потерял своего Родионова, да и не очень об этом жалел. Что жалеть, коли разговору настоящего явно не получается.
Из клуба зашел я еще в штаб и вниз, к пирсу, оттуда катер наш должен был идти, Ночь великолепная, солнечная, даже не очень чтобы уж такая холодная, я — быстренько в катер и только было хотел немного вздремнуть, как мне старшина докладывает:
— Там майор, товарищ капитан второго ранга, просит разрешения с нами идти.
— Ну и пусть, говорю, идет. Приглашайте.
Слышу по палубе: топ-топ-топ — армейская походочка. Спустился майор и в кубрик ко мне жалует. Родионов!
— Что ж вы, — спрашивает, — от меня убежали? Я с вами посоветоваться хотел.
И пошел по-старому отрывать отдельными словами. Курит — одну папироску о другую прикуривает — и говорит:
— Мальчик-то, — говорит, — не мой.
— Как так не ваш?
— А так, — говорит, — не мой, и все тут. Алик-то он Алик, да мой ведь Александр, а этот Олег. Мой Родионов, а этот Родионов. И я от своего одиночества совершил подлость и не нашел в себе сил и прямоты. Я, — говорит, — поступил как полнейшее ничтожество и теперь не знаю, что мне делать. Вы должны мне посоветовать. Мне больше не с кем. Я с ней не мог. И вообще этого знать никто не должен. Но вы все начало знаете, и потому я вам расскажу, как это было, а уж вы мне с полной искренностью скажите, как мне теперь быть и что делать.
— Да в чем дело? — спрашиваю. — Что такое?
— А вот такое, — говорит, — дело, что не знаю, как начинать. Терпеть я не могу разные исповеди из личной жизни. Но вам уж придется послушать. Собственно, даже и слушать нечего, все вздор, но я сделал подлог.
— Будет вам, — отвечаю, — клепать вздор…
— А вот увидите, вздор или не вздор.
И рассказывает.
Приехал он в Свердловск, разумеется, волновался очень по дороге, все в вагоне ходил по коридору да курил, думалось ему, что сынишка о матери знает и о сестренке что-либо ему расскажет. Все-таки пять лет нынче мальчику, что-то помнить должен, соображать, но правда ли? Ну, приехал, с трудом себя удержал, чтобы сначала побриться, а не прийти из поезда чудищем. Побрился, обмундирование отпарил в американке — и по указанному адресу. День теплый, летний, жаркий. Упарился Родионов, пока дошел, сначала медленнее шел, а потом быстрее, а вовсе терпения не хватило, так он бегом, бегом, совсем язык высунул. На дверях дощечка: «Доктор Антропова». Родионов сильно постучал кулаком. Сначала одним, а потом двумя ударил, а потом и сапогом. А задержка с открыванием, наверное, на несколько секунд всего и вышла, но он тогда об этом, конечно, думать нисколько не мог. Открыли ему, он с ходу:
— Мне товарища Антропову надобно. Я — Родионов.
И не видит ничего в темной передней, кто ему открыл. А это она и открыла. И громко сразу позвала:
— Алик, папа твой приехал…
Родионова, конечно, так и колотит. Стоять совершенно не может. И задохнулся от бега но этажам, пока отыскивал, и пот с него льется, и холодно сразу стало…
Видит — дверь открылась, и маленькое такое существо вошло, и все это в полутьме. Вошло и тоненько спрашивает:
— Папа?
— Папа, — отвечает.
А самому глотку сдавило.
— Мой папа?
— Твой, детка, папа.
— Ты приехал?
— Приехал.
— С войны?
— С войны…
И пока они таким манером разговаривают — мальчик к нему все ближе и ближе подходит. А женщина эта, Антропова самая, куда-то совсем в темень спряталась, а потом тихонько вышла, чтобы не мешать, потому что есть такие вещи, которые никому видеть никогда нельзя.
А мальчик совсем близко к Родионову подобрался и за сапог его взял.
— Ну, пойдем, — говорит, — папа, тут вовсе темно. Пойдем, у меня настоящий ежик есть, живой. Он молоко может пить.
Вошли они в комнату. И тут Родионов сразу понял, что это не его сын. Кто его знает, почему он это сразу же заметил и увидел, ведь три года назад он оставил Алика, казалось бы, можно сразу не заметить, но он заметил и понял, да только замечать и понимать было уже поздно, совсем ни к чему это не повело. Он уже но мог сказать, что мальчик не его, или оборвать ребенка, когда тот говорит — папа. Оборвать и сказать:
— Я не папа. Это ошибка.
И уйти.
И ведь тут дело было не только в том, что мальчик оказался не его сыном. Дело было еще и в том, что этот Алик здесь означал, что мечта не сбылась, сын не нашелся, семья погибла и он, Родионов, по-прежнему одинок.
Он стоял и смотрел на мальчика, а мальчик тоже стоял перед ним, задрав голову, чтобы видеть всего отца, и лицо у мальчика было милое, круглое, совсем почти как у того Алика, но только это был не тот Алик, а другой, совсем другой.
Мальчик говорил про ежа, про то, как они живут с тетей Олей, про то, как вчера дымила печка, а Родионов смотрел на него и плакал: это был не его сын, не его мальчик, все надежды погибли, все было тщетно.
Слезы текли у него по лицу, он не мог их остановить. И мальчик увидел, что плечистый, большой, огромный, с орденами и пистолетом, военный пана плачет. С удивлением и жалостью он спросил:
— Ты что, папа, плачешь?
— Немножко, — сказал Родионов. — Ничего. Пройдет.
— Почему же ты, папа, плачешь?
— Так. Не знаю. От радости, — ответил капитан.
— А какая у тебя радость? — спросил Алик.
— Вот, тебя увидел.
— Ну так и не плачь, папа. Ты теперь зря плачешь. Давай-ка я тебе вытру слезки.
И, взобравшись на стул, мальчик вытер глаза Родионову своими ладошками, потом вытер ему щеки и сказал так, как, вероятно, говорили взрослые:
— Ну вот и все. Вот и прошло. Пойдем-ка, я тебе ежа покажу.
Вдвоем они пошли в маленькую комнатку, где была кровать Алика, и принялись рассматривать ежа. Еж сидел свернувшись, и ничего, кроме серых иголок, не было видно.
— Вот и еж, — сказал Алик.
— Еж, — подтвердил Родионов.
— Это он так спит.
— Наверное, спит.
В это время вошла Антропова.
— Вы, вероятно, устали, — сказала она, — пойдемте, я вас накормлю. Пообедаем.
Глаза у него были красные, и губы дрожали. Разве могла она себе представить, что все это ошибка, что Родионов вовсе не нашел своего сына?
А он почему-то не мог ей сказать это. Да и как было сказать? Они все время были вместе, втроем, мальчик не отрывал от своего нашедшегося «отца» восторженных глаз и спрашивал про войну, про танки, про самолеты, про корабли.
— Он так вас ждал, — сказала Антропова, — просыпался, полный тем, что вы едете, и засыпал, разговаривая про вас.
После обеда Алик влез к нему на колени и не слезал до вечера, жался к Родионову, крутил его пуговицы, разглядывал ордена и, ложась спать, сказал:
— Ты только, папа, больше не плачь. А то будешь плакса. Правда, тетя Оля?
И худенький, в коротенькой рубашечке, с длинными, голенастыми ногами встал в своей кроватке, чтобы еще раз дотянуться до отца.
Родионов обнял его. Мальчик был горячий, вздрагивал.
— У него не жар ли?
Антропова поставила Алику градусник и прижала своей ладонью его руку. Так они сидели в полутьме маленькой комнатки душным, жарким вечером. За открытым окном, внизу, скрежетали трамваи, непривычно шумел большой, тыловой, незатемненный город. Потом Антропова посмотрела градусник и сказала: