— Тридцать девять и один. Только вы не беспокойтесь. У детей температура легко поднимается…
Легко или нелегко поднимается у детей температура, но у Алика сделалась скарлатина. И скарлатина тяжелая.
Антропова целый день бывала у себя в поликлинике и в больнице, а Родионов жил вдвоем с мальчиком, готовил Алику обед, выносил за ним горшок, мыл его, причесывал, давал лекарства и рассказывал разные истории — все, что знал, все, что мог рассказать, все, что читал такого, что было бы понятно Л лику. Приходили доктора, говорили:
— Ваш сын теперь ужо ничего…
— Ваш сын на вас очень похож.
— Удивительно, как вы нашли вашего сына. Бывают же такие счастливые совпадении…
— Да, — отрывал Родионов, — бывают. Все бывает. Чего только не бывает на гнете!
А если он выходил в соседнюю комнату или в кухню, то Алик через минуту кричал:
— Папа! Мой папа! Иди-ка сюда, мой папа!
Ему очень нравилось говорить именно так: «мой папа». Потому что у всех были папы, свои папы, а этот пана был его, Алика папа, «мой папа».
Вечерами с работы прибегала усталая и замученная Антропова. В маленькой передней она снимала с себя плащ, вынимала из стенного шкафа платье, повязывалась косынкой и входила к Алику. А Алик говорил ей:
— Тетя Оля, а мы с папой сегодня…
Вставал в кроватке на колени и буйно докладывал, какой сегодня был день, и как еж «грохнулся», и что они нарисовали вместе с «моим папой», и что ему папа вырезал из дощечки.
Потом, когда Алик засыпал, Антропова и Родионов пили чай вдвоем и разговаривали. Она ему рассказывала разные истории из своей медицинской практики, а он поддакивал ей или сам говорил, но только не о войне. А когда она его расспрашивала о войне, он обычно отвечал коротко и невесело:
— Война, Ольга Николаевна, трудная работа. Что о ней можно рассказать? Воюем.
И так за все двадцать восемь дней своего отпуска он не собрался сказать о том, что Алик не его сын. Вначале ему было неловко сказать эти несколько слов, а потом не хотелось их говорить. Зачем? Для того чтобы Антропова не перестала искать настоящих родителей Алика? Что ж… вряд ли она их найдет, так же как вряд ли он отыщет своих детей и свою жену.
За день до своего отъезда он твердо решил, что скажет Ольге Николаевне правду, для того чтобы после его отъезда она осторожно, по-женски приучили Алики и мысли, что отца у него все-таки нет.
Весь этот вечер он ждал Антропову нетерпеливее, чем обычно. Алик уснул рано. Родионов сидел один, слушал, как бьют часы в комнате Ольги Николаевны, как спокойно, полно дышит мальчик, как скребется в подполье мышь.
И вдруг понял, что не может отдать Алика.
За эти дни и ночи он узнал, о чем думает и чем живет мальчик, увидел, как он спит и ест, свыкся с ним совершенно и с абсолютной для себя точностью понял, что теперь этот мальчик его. И что с этим ничего нельзя сделать. Он отобрал его у скарлатины, он держал мальчика за горячие руки, когда тот бредил и кричал, что его «тащит» и «крутит», он кормил его с ложки — слабого и желтого — и радовался, когда ребенок еще требовал еды, как же он может отказаться теперь от него?
И к кому он поедет без него после войны?
Куда ему будет торопиться?
А посылку? Ведь так ужасно хочется послать кому-нибудь посылку с фронта, какая зависть наполняла его, когда он видел, как товарищи готовят посылочки, чтобы отправить их с оказией. А ему было некуда, некому.
Когда он ехал сюда — подумал: «Теперь и посылки есть кому посылать». А вот, оказывается, нет.
— Папа! — позвал Алик, еще не проснувшись, потом проснулся, сел в постели и сказал: — Попить дай.
Родионов налил воды в чашку, Алик закрыл чашкой пол-лица и, долго чмокая, пил.
— Ну, ложись теперь, детка, — сказал Родионов.
— Лошадь ка-ак прыгнет! — сказал Алик, и Родионов понял, что это он сказал не из жизни, а из того сна, который он видел.
Позвонила Ольга Николаевна и сказала, что задерживается.
— А то шли бы поскорее, — сказал Родионов, — я тут картошки чугун сварил…
— Постараюсь, — ответила она.
Когда она пришла, лицо у нее было не такое утомленное, как обычно, и в этот вечер он первый раз рассказывал ей о войне. Она слушала, покусывая губы, не глядя на него, и, когда он «отрывал» по своей манере одну историю про то, как «в их сволочном тылу» он три недели гнил на стружках в заваленном погребе, а кругом рыскали немцы, Родионову показалось, что докторша всхлипнула. Но она не всхлипнула, просто сморкалась, а он все рассказывал и рассказывал и не мог остановиться. Его прорвало, он должен был наконец выговориться, и, чем больше он говорил, тем внимательнее она его слушала и тем чаще сморкалась, отвернувшись от стола. Так они проговорили полночи.
И когда она ему рассказывала о себе, о своем погибшем муже, о том, как они жили раньше на Черном море, ему было приятно ее слушать, и казалось, что ей тоже хорошо с ним разговаривать. А когда было уже время ложиться спать, она внезапно и почему-то резко спросила:
— Это все, разумеется, отлично — то, о чем мы с вами болтали, но как же будет с мальчиком? Надо что-то решать.
— И решайте, — оторвал Родионов.
— Но ведь отец — вы.
Родионов отвернулся. Краска ударила ему в лицо.
— Вы отец, вам и решать, — почти раздраженно сказала Ольга Николаевна.
— Если я отец, то вы мать, — сказал он. — Странная ситуация. Вы его три года подымали.
— Не три, а два. При участии еще одного человека, которого я и в глаза никогда не видела.
— Это Гаврилов, что ли?
— Да, Гаврилов.
— Вы знаете, сколько у него у самого детей?
— Сколько?
— Трое своих да двое чужих…
Он усмехнулся. Сделал шаг к докторше и виноватым голосом произнес:
— Вы на меня, Ольга Николаевна, не серчайте, если я что не так скажу. Но мне кажется, что вам не хотелось бы разлучаться с Аликом.
Она опустила голову, узкие плечи ее вздрогнули.
— Оба мы с вами одинокие, — продолжал Родионов, — и не дети уже. Взрослые. Давайте, ежели я, разумеется, останусь жив, поселимся вместе. У парня вроде бы будут родители и вроде бы человека из него сделают. Мешать я вам нисколько не буду. Мужчина я тихий, непьющий, переедем куда-либо на юг, к солнышку поближе, соединим наши хозяйства и будем жить, как кому из нас заблагорассудится. Ни ваша личная свобода, ни моя этими бытовыми делами, как и думаю, стеснена не будет… Ну… а некоторые неудобств несомненны…
Ольга Николаевна молчала.
— Вы подумайте, — сказал Родионов, — и мне напишите. Ладно?
Он уехал, и она написала, что его предложении так ее обрадовало, что у нее нет слов для того, чтобы выразить степень своей благодарности…
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Катер шел, ровно постукивая мотором. Родионов кончил рассказывать и закурил. Потом заглянул мне в глаза и спросил:
— Что? Каков поступочек?
— Не понимаю, чем он уж так плох.
— Да ведь это черт знает что. Я, по существу, мальчишку украл.
— У кого?
— У нее. У Ольги Николаевны. Она меня благодарит, а за что? За то, что я ни секунды не потерял на возню с мальчиком, не воспитывая его, не тратя на него душевных сил, в то время как она…
— Послушайте, майор, — сказал я, — напоминаю вам, что вы все это время с оружием в руках, своей кровью защищали Родину. Вот у вас четыре нашивки за ранения. Так?
— Так, — согласился майор. — Но… я-то его, Алика, не поднимал. Скорее Гаврилов…
— Бросьте, майор Родионов, — сказал я. — Противно слушать. Вздор развели какой-то.
— Вы серьезно так думаете?
— Конечно. И перестаньте смолить одну папиросу за другой, дышать уже нечем. Делаю вам замечание как старший по званию, ясно?
— Ясно, — сказал Родионов.
— То-то, Пойдем на палубу.
Он послушно поднялся за мною наверх. Катер хорошим ходом шел мимо моего дивизиона. Корабли стояли чинные, спокойные, сильные, и сердце у меня забилось и застучало — вдруг стало приятно, что я им командир.
Катер развернулся и резко сбавил скорость. Мотор застучал медленнее и заглох.
— Чай будем пить, майор? — спросил я.
— Приглашаете?
— Приглашаю.
Матросы подтянули катер к борту. Я занес ногу на трап, вахтенный, выждав положенную секунду, полным и звучным голосом скомандовал: «Смирно».
— Вольно, — ответил я.
На палубе мы с майором еще постояли и поглядели по сторонам: далеко, в розовой дымке был берег, над нами кричали, скользя на крыло, белые чайки, залив лежал спокойный, гладкий, ленивый, нестерпимо сияющий под предутренним солнцем.
— Нравится, майор? — спросил я.
— Нравится, — задумавшись, ответил он, а когда я взглянул на него, то понял, что он говорит о другом…
На трапе мы встретили Гаврилова. Он вытирал руки паклей и сердито говорил кому-то вниз:
— Безобразное положение. Совершенно безобразное.
— Спать, инженер, спать, — сказал я.
— Поспишь тут, — ответил Гаврилов, — как же.
— Ну, тогда чай пить…
— Чай пить — это другое дело…
Мы тихонько прошли по коридору в кают-компанию и сами раздобыли себе чаю. Гаврилов отдраил иллюминаторы, и сразу стало свежо и прохладно. Зевая спросонья, вошел Лева и спросил:
— А мне чаю можно?
Стуча хвостом по креслам, явился Долдон и длинно, с воем зевнул.
Не знаю, зачем я рассказываю об этом ночном чаепитии. Но как-то мне кажется, что было оно завершением какого-то кусочка нашей жизни. И очень я хорошо запомнил, как мы сидели все в одном конце стола, пили чай, разговаривали что-то такое утреннее вполголоса, а в ногах почесывался и тявкал Долдон, и все мы понимали, что крепко и нерушимо связаны друг с другом. Связаны навечно, кровно, связаны так, что связь эту разорвать невозможно иначе, как уничтожив нас самих.
Кажется мне, что все это понимали, хоть об этом именно деле не было сказано ни полслова. Да ведь и не говорят мужчины о таких вещах никогда.
Поболтали, потом разошлись спать А я еще вернулся, забыл папиросы, И Гаврилов тоже вернулся — уж он не мог чего-либо не забыть.
— Ну как, Евгений Александрович? — спросил я.
— Все нормально, — ответил он, — совершенно нормально, товарищ комдив.
Потом хлопнул себя по лбу и сказал:
— Да вы на переборку-то не посмотрели? А ну-ка, взгляните!
Я взглянул туда, куда показал рукой Гаврилов. Наи переборке кают-компании, рядом с портретом нашего покойного Татырбека, висела маленькая фотография под стеклом. Это был сын Татырбека со своими смешными кудряшками и агатовыми твердыми глазами.
— Ничего, товарищ комдив?
— Правильно! — сказал я.
— Может быть, как-то не в традициях?
— Мы традиции, инженер, сами делаем.
Еще несколько секунд мы смотрели на Татырбека. И он тоже на нас смотрел — спокойно и открыто, точно говоря взглядом что-то сердечное и простое, как говаривал иногда Татырбек, когда был жив.
— Ну что ж, товарищ комдив, — сказал Гаврилов, — спокойной ночи!
— Спокойной ночи! — ответил я.
Полярное — Архангельск
1944