— А, — говорю, — как, доктор, дела?
— Да ничего. Все нормально. Спать хочется.
— Ничего, — говорю, — хочется и перехочется. Фрица видали?
— Ну его, — отвечает, — к черту. Как там Татырбек наш?
— Нормально, чего ему сделается.
Лева эдак немного от меня отвернулся, встал вполуоборот и вздохнул.
— Что за вздохи, — спрашиваю, — доктор? Сон привиделся нехороший?
Он отвечает, не глядя на меня:
— Нет, не сон. А знаете, товарищ комдив, думаю я, что он живым не вернется. Вот так мне кажется.
— Да почему? Почему?
— Думаю я так.
— Но ведь вы, — говорю, — многоуважаемый, почему-то так думаете?
Он молчит.
— Что же, сказать не хотите?
— Да нет, отчего же… Ом мне, товарищ комдив, как-то объявил, что если ему доведется проявить себя на особом задании, то он жизнь свою отдаст и при этом не сморгнет даже. Потому что, говорит, его жизнь принадлежит не ему, а той семье, которая его вырастила и сделала из него человека. Он мне всегда это говорил. Он мне всегда говорил, что он пастух-сирота, баранов нас и грамоты не знал и не узнал бы никогда, если бы не Советская власть. Он мне, товарищ комдив, всегда говорил, что я интеллигент и потому полностью не могу его понять. Его в детстве ужасно как били, у него там бараны как-то пропали, так его били несколько дней, и он не мог ходить совсем и все, знаете, лежал. У него ведь два ребра сломано тогда. И кушать ему никто не приносил, ни одна душа о нем не подумала. А теперь он офицер, у него есть жена, будут дети, он читает книги, его никто никогда не ударит больше, и если он будет хорошо служить и учиться, то из него, может быть, адмирал выйдет. Ведь может это быть?
— Конечно, может.
— Вот. И это очень, товарищ кавторанг, его взволновало как-то. Он мне тогда сказал: «Лева, а я через тридцать лет, может быть, контр-адмиралом буду. И захождение мне будут играть. Лева, а ведь я пастух, и я за нее даже кровь не проливал».
— За кого, за нее?
— Да за семью. Ведь он, знаете, как рассуждает всегда? Он, когда своему артиллеристу выговаривает за провинность, он всегда говорит: так в семье не делают. Так раб может сделать, слуга, а ты в семью взят, ты в семье свой человек, Погубить семью хочешь, да? Но вы знаете, товарищ комдив, все это у него так получается, что каждому его слову веришь. Мы с ним очень дружны, очень, и он со мною, как с самим собою, говорит, не стесняется, И его бывает интересно слушать. Он как-то журнал читал какой-то, а потом говорит: не согласен. Что не согласен? Оказывается, он не согласен с каким-то рассказом, где описываются наши в ту войну. Он говорит: читаешь и думаешь — почему они тогда немца не побили, если так у них все хорошо было. А потому, Лева дорогой, не побили, что Советской власти ни было. Советское государство немца бьет, вот кто. Ни одно государство в мире этого бы не сделало, А мы делаем. Вот на этой-то семье, товарищ комдив, он и разворачивается сейчас. Он все говорит, что семья с ним мучилась, в темные его мозги алгебру с космографией вкладывала, а он никак и ничем еще семье по помог, И это он, дескать, всегда о том думает, что как случай будет, так он семье и поможет. Потому я и беспокоюсь.
Я промолчал.
Что я мог сказать Леве?
Попил у него воды и пошел на мостик.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Шлюпки за группой Родионова мы отправили, и темная ночь с бусом — так поморы зовут мелкий дождь — и туман нам много помогли. Сняли мы народ хорошо, спокойно, ловко, никакого переполоха не произведя. Но людей оказалось куда меньше, чем мы предполагали, очень многие погибли, Это ведь ужасно трудная — военная работа, даже, пожалуй, грудное, чем работа подводников. Сам капитан Родионов был был изрядно плох, даже соображал неважно, издергались они до последнего продела, который только можно себе представить. И раны их очень мучили. Лекпом с ними был, так его в бою убили. Ну, а свои ми средствами много ли налечишься? Да все лето комары, покоя никакого, ни единой секунды, совершенно жили, как звери, и, естественно, облик человеческий потеряли. Да к тому же немцы охотились за ними, как за зверями, охотились с собаками, выслеживали и обкладывали, точно медведя или лося. А они мало того что отбивались, они в ранах, больные, порою в сорокаградусном жару свое дело делали, работали ежедневно, всегда. Это особые люди. И потому мы их на корабле особенным образом приняли. Для них душ был, и одежда чистая, новая, и папиросы хорошие, и коньяк, и прочая роскошь. Но когда мы их встретили, то поняли, что они сами уже даже и вымыться толком не могут, до того они были изглоданы своей жизнью, а нервная анергии, на которой они держались, их покинула теперь, потому что они были у нас хоть и не в безопасности, ни уже сами за себя не отвечали, а могли только повиноваться, ни проявляя никакой инициативы, которая, по их словам, им совершенно опротивела.
Но они нам были нужны.
Мы теперь их поджидали, для того чтобы они нам подтвердили данные, полученные нами от пленного немца. Они, эта родионовская группа, должны были знать, врет фриц или не врет.
Фриц не врал. И сам Родионов, и бородатый его помощник, и другие в один голос говорили, что им известно — немцы свой кулак держат в секрете, узел их огня до сих пор не вел, а вела вот эта часть, но там понастроено всякого, и туда боезанас возят, и в свое время тяжелую артиллерию провезли.
Так. Это-то нам и нужно.
Родионова и его людей мы отправили мыться и потом к Леве, который уже разворачивался со свои ми помощниками, а я с командиром и другими офицерами пошли на ходовой мостик. Перед гостями нашими мы извинились, что будет сейчас несколько шумно, да ничего не поделаешь.
Ну, и ударили.
Представляете, как современный корабль бьет из главных своих калибров?
В общем, это вещь серьезная, не шуточная. Достаточно сказать, что в это время на всем корабле нет того места, где бы можно было говорить мало-мальски прилично, то есть не крича во пело глотку. Грохот стоит адский, в каютах сами собою отрываются стенные полки, валятся книги, лопаются электрические лампочки…
Мы ударили.
Я думаю, что фрицы были чрезвычайно поражены таким обстоятельством. Во всяком случае, они настолько растерялись, что даже не использовали для нашего поиска свои береговые прожекторные установки, а как идиоты стали прожекторами щупать небо, предполагая, что в такую абсолютно нелетную погоду их бомбят с воздуха.
А мы били и били, и снаряды наши с воем ложились туда, куда им и следовало ложиться, это мы знали от Татырбека, который все-таки, видимо, забрался туда, откуда было повиднее, то есть на скалу, которую мы обозначали буквой «П». С этой скалы он и корректировал наш огонь в духе наших новых установок, разумеется, ему известных. Так шло время.
От оранжевых вспышек выстрелов, а потом от той тьмы, которая смыкалась вслед за следующим пламенем, мы ничего не видели теперь и передвигались на мостике ощупью. После перестрелки начал бить весь дивизион кораблей, а береговые батареи все еще чухались и не отвечали. Я не люблю, когда противник не стреляет: все ждешь подвоха, потому что трудно себе представить, будто это так и может кончиться. И когда в таких случаях противник начинает стрелять, испытываешь чувство, сходное с облегчением. Хоть и противно, когда над тобой, как поросенок, визжит снаряд, а все же лучше, чем ждать, что он может полететь.
Наконец немцы пришли в себя и начали нас обстреливать. Помню, я посмотрел на часы. Светящиеся стрелки показывали две минуты второго. Потом приказал:
— Передайте корректировщикам, чтобы шли назад.
Меня не расслышали. Я прокричал свое приказание и плюнул, отвратительный вкус пороховой гари осел на губах.
В час десять мне доложили, что связь с корректировщиками прервана.
Наши орудия и орудия соединения по-прежнему били. Я почти ничего не слышал и не понял, что произошло, а когда понял — приказал во что бы то ни стало связаться с Татырбеком.
— Есть! — прокричали мне из тьмы.
В это время на полубаке разорвался снаряд и сразу же начался пожар. Береговая артиллерия любит, когда на кораблях пожары, это облегчает ночью наводку и вообще дает больше преимущества. Нас видят, а мы ничего не видим…
Надо было уходить. То есть можно было и не уходить, но тогда следовало потушить пожар. Это нам не очень удавалось, а терять корабль я не имел права. Тем более что второй снаряд тотчас же разорвался по левому борту. Спокойный тенорок Гаврилова прокричал мне по телефону:
— Все в порядке, комдив. Разрешите командира?
Разорвался третий снаряд, и четвертый. Пожар на палубе ликвидировали, с постов командиру докладывали, что особых повреждений не произошло. Мы сманеврировали, и немцы нас потеряли.
Но все-таки надо было уходить.
Задание мы выполнили, немцам, по всей вероятности, досталось, И я скрепя сердцем, дал приказание уходить.
Говорю — скрепя сердцем, потому что мы уходили без двух наших очень хороших людей. Мы их оставили во вражеском окружении, может быть, живых. Они… ну, да что об этом говорить. Об этом и говорить даже и то тяжело, но то что переживать. Никому не пожелаю быть командиром в такой ситуации.
Когда точно выяснились размеры всех повреждений у нас, и когда мы обсудили все меры к их устранению, я отправился в кают-компанию, где орудовал Лева в своей белой, вроде у повара, шапочке.
У нас было порядочно раненых, которые нуждались в срочной помощи, были контуженые и ушибленные. Особенно запомнился мне почему-то наш маленький кок Пиушкин, который очень сердился на то, что его правую руку уложили в лубок и забинтовали. Топким, брюзжащим голосом он говорил, что с его рукою ничего решительно не случилось, чтобы ее только намазали почему-то мазью, и тогда, дескать, «оно» перестанет ломить, Говорил он быстро, много, частил, сыпал слова и, заметив меня, скороговоркой спросил:
— Товарищ капитан второю ранга, разрешите обратиться? — И заговорил печально, быстро, в одну ноту: — У меня на камбузе, капитан второго ранга, шляпа и потеряха, у меня греча матросам на кашу для завтрашнего обеда жарится, он мне гречу, Забелин, спалит, я его знаю…
— Сидите тихо, Пиушкин, — приказал я.
— Есть! — крикнул Пиушкин, забормотал какой-то вздор и забылся.
Ранен был и наш Витечка, молодой штурман, Он лежал на узких корабельных носилках, смотрел в потолок, а Лева копался каким-то блестящим, длинным предметом у него в боку и советовал:
— Ты, Виктор, охай, легче будет. Я же знаю, что тебе больно. Я вижу, что ты молодец, что ты терпеливый ж стойко переносишь боль…
— Это не боль! Это вздор! — сказал Виктор.
— Не вздор. Совсем не вздор. Ты поохай или постони, тебе легче будет.
— Если все начнут кричать или охать, то тут с ума сойдешь, — неестественно веселым, напряженным голосом сказал Виктор. — Верно, товарищ комдив?
Я присел возле носилок и немного поговорил с Виктором. Он мне чем-то не понравился — как-то он странно глотал воздух, но я не обратил на это внимания, такой он был веселый и ясный, наш Виктор.
Кают-компания была полна ходячими, сидячими, лежачими ранеными. При ярком, режущем свете электрических лампочек было странно видеть привычные, всегда прежде румяные, загорелые, лица внезапно побледневшими, с заострившимися чертами, с глазами, полными страдания и боли. Но эти люди, которые не властны были над своим поведением, непрерывно, наперебой, до того что это было даже несколько утомительно, силились острить и шутить. Тут никто не смеялся шуткам, но шутки и остроты помогали людям, как помогают обезболивающие — морфий или пантопон, при посредстве шуток и острот люди и тяжелых страданиях оставались людьми, не потерявшими облика веселого мужества…
Несколько раз называли меня по имени и отчеству Павлом Петровичем, и, хоть это не положено, я не возражал, потому что бывают секунды совершенно особой близости командира с подчиненными, близости удивительной, когда старший начальник знает, что матрос или старшина сделал в бою все, что мог, и больше того, что мог, а подчиненный знает, что начальнику это обстоятельство известно. Только что бой кончился, совсем недавно отгремели последние разрывы, и вот встретились начальник с подчиненным, оба друг другом довольные, оба друг другу доверяющие и оба только что это доверие проверившие делом, боем, огнем. Встретились, и надо что-то поговорить, как-то выразить то, что содержится в сердце, а выразить трудно, потому что не принято у нас говорить красивые и приятные слова. Ну и произойдет такой не примечательный для стороннего разговор, а для нас он окажется очень существенным.
— Ну как, Павел Петрович? — спросит какой-нибудь раненый. — Ничего, не поцарапало нас?
— Все нормально, Горбаченко.
— Ну и хорошо, что нормально, товарищ комдив. Извиняюсь, что побеспокоил.
— Поправляйтесь, Горбаченко. Спирту-то вам дали?
— Порядок, Павел Петрович.
Вот так один окликнет, другой. Таким, манером окликнул меня командор Григориев, и мы с ним покурили. У него все лицо было перевязано, а вместо рта было только отверстие, куда он вставлял свернутую мной для него папиросу. Мы покурили немного молча, а потом он сказал:
— Старшего лейтенанта нашего нету. Вот горе.
Я промолчал. Он выпустил из своего бинта много дыму и повторил:
— Горе. Очень его матросы жалеют. Женка молодая осталась, ребенок будет. Я вот все, товарищ комдив, думаю. Может, с ВВС договорилось бы начальство, парашютистов туда сбросить, поискать. Наши бы матросы все добровольно охотниками пошли.
Он смотрел на мепя одним глазом, выжидая.
Хотелось пить, я опять попил воды в кают-компании и вышел на мостик.
Корабли шли в чернильной тьме, моросил дождь, шумело холодное море.
Помощник, навалившись грудью на обвес, всматривался во тьму, снизу из своей рубки посвистывал в трубу штурман, командир ходил, сложив руки за спиною, — два шага вперед, два назад.
И казалось, тут же, во тьме, на ходовом мостике стоит Татырбек и сейчас скажет:
— Ничего не вижу. Совсем, абсолютно ничего не вижу. Может быть, я слепой?
К рассвету мы вышли в свои воды. Ни спать, ни есть мне не хотелось, но я потерял табак, и пришлось искать его по каютам. Каюты офицеров были пусты, я заглянул в одну, потом в другую, ни самих офицеров, ни моей коробочки не было.
В каюте Татырбека на его койке лежал помощник Родионова, а в каюте Гаврилова курил сам Родионов.
Я вошел к нему.
Лицо у него горело, точно обожженное, он сидел в кресле, против письменного стола, в нижнем белье и разглядывал фотографию гавриловской семьи.
— Дети, — сказал он мне.
— Да, — ответил я. — Это инженер-капитаны Гаврилова ребята.
— Отвык, — сказал Родионов.
Он говорил короткими, отдельными слонами, нимало не заботясь о целой фразе.
— Забыл, — мучительно морщась, опять сказал он. Я молчал. Папиросы лежали на столе, я взял одну и закурил. Он обернулся на звук чиркнувшей спички, коротко задышал и заговорил отдельными словами;
— Пока в норе жили, я ничего этого не хотел помнить и не помнил и забыл. А сейчас отмок. Помылен. Тепло. Я сижу, смотрю.
Он заплакал, морщась, как маленький, и вдруг стало видно, что он еще молод.
— Ничего, — сказал он, — ничего, все пройдет. Усталость. Я спать не могу. Хочу спать. А уснуть не могу. Думаю. У меня тоже были. Все было. Брат. Сестра. Старуха. Ничего нет. — Родионов сделал в воздухе крест. — Вот. Дети — двое. Мальчик и девочка. Жена. Даже фотографии нет. Ничего.
Обильные слезы струились по его лицу, он не вытирал их, а только все почесывал шею и вздрагивал и говорил отдельными словами, точно командуя или приказывая. Фотографию он держал перед собою и говорил без конца, а я понимал, что ему обязательно надо выговориться, и не уходил, слушал. Выговорившись, он стал спрашивать, почему столько детей, кто у Гаврилова жена и как у них живется чужим детям.