Аттестат - Герман Юрий Павлович 7 стр.


Я отвечал подробно, а он все вздыхал и почесывался.

— Хороший человек, — проговорил он вдруг.

— Кто?

— Эта. Гаврилова.

— Да. Очень.

— Все должны, — сказал Родионов.

— Что должны?

— Вот так.

И он постучал ногтем по фотографии.

— Как так?

— Вот так. Все.

Лицо его вновь перекосилось.

— Потому что ведь я… я не могу. Мне сказано — Родионов, иди. Я иду. Мне сказано — Родионов, не возвращайся. Я не возвращаюсь… Беда в дом пришла. Мы должны, мы обязаны. Кто за нас будет? А? Все должны. Должны или не должны, подполковник?

— Должны, — сказал я, смутно понимая, о чем он говорит.

Родионов прикурил папиросу о свой собственный окурок, вытер ладонью лицо и посмотрел на меня своими стальными главами.

— Мои дети тоже должны быть, — сказал он звонко, — Должны. Я приду и спрошу: где? Так?

— Так, — сказал я.

— Где спрошу? У каждой матери спрошу. У нее спрошу. Где мои? Почему своих уберегла, а моих нет? Я же твоих уберег? Уберег? Я немца отбил? Я ему мосты взрывал? Я ему… я…

Судорога свела его лицо. Он попил из стакана воды с коньяком, которую поставил ему Лева, раскурил свою папиросу и близко взглянул мне в глаза.

— Я знаю, подполковник, — сказал он, — знаю, что вы думаете. Вы думаете — детдом? Очень хорошо. Великолепно. Детдом — это должно, это обязательно, да. Но я ведь не обязательно туда пошел. Нет. Я инвалид второй группы. Меня совсем прочь, на пенсию. Я сказал — нет. Мы не формой Отечество отбили. Не тем, что обязательно. Сердцем. Все шли. Сами шли. Детдом — это обязательно. Это как мобилизации. Но ведь мы все… у нас старик один безногий, это что? А ваш моряк, который с палочкой? Это что? Это как? А? И ведь я спрошу, У этой ничего не спрошу. Этой поклонюсь. Спасибо. А у другой спрошу. Ты что делала? Ты кто? Почему так, а?

За моей спиной в каюту кто-то вошел, я оглянулся. У дверного косяка стоял Лева, халат его был в крови, глаза смотрели устало.

— Товарищ комдив, — сказал он, — понимаете, какая штука, Виктор наш скончался. Внезапное кровоизлияние…

Мы вошли в кают-компанию.

Уже совсем рассвело, иллюминаторы были отдраены, все легкораненые разбрелись. Только один Пиушкин спал в углу на диванчике.

Посредине на носилках лежал Виктор.

Утренний ветер, врываясь в иллюминатор, бродил по кают-компании и шевелил пшеничные волосы нашего молодого штурмана. Его лицо еще хранило следы ушедшей жизни, не то усмешка, не то боль чуть топорщила его губы. И мертвые, уже подернутые смертной пеленой глаза смотрели на меня.

Я встал перед ним на колени, сложил ему руки, закрыл глаза и поцеловал юношу в светлые пушистые волосы. Было странно думать, что он мертв. Еще звучали в моих ушах его слова, сказанные неестественно веселым голосом:

— Если все будут кричать, то можно, пожалуй, с ума сойти.

— Он был слишком терпелив, — сказал Лева, — понимаете? Ему делалось все хуже и хуже, а он говорил, что это вздор. Понимаете, товарищ комдив?

Я все понимал. Но от этого было нисколько не легче.

Когда мы возвращались на базу, был солнечный, прозрачный, тихий день позднего бабьего лета. Коричневые сопки, отраженные в воде, казались багровыми. Чайки, точно повиснув, плыли и воздухе. На пирсе играла музыка, и девушки танцевали с краснофлотцами.

Что ж! Это и была война. Два дня назад мы тоже танцевали на пирсе, и, кто знает, может быть, сегодня мои матросы опять будут танцевать. Конечно, не сейчас, а немного позже, к вечеру… И не с того корабля, на котором погиб Виктор.

А может быть, и с того.

Жизнь вечно продолжается, и ничем нельзя ее остановить.

Мы с командиром и со штурманом сходили в госпиталь, в мертвецкую, я посмотрели там еще на Виктора. Он лежал на цинковом столе, и осеннее солнце освещало его чистое, юное лицо, чуть сморщенные губы, восковой лоб. Командир открыл окно. Далекая музыка вместе с прохладным предвечерним ветерком ворвалась в помещение, и нам всем показалось, что так лучше, Ветер еще шевельнул волосы покойного, Светлые, легкие, пушистые волосы.

Спи, милый мальчик! Ты хорошо умер, пытаясь шутить над болью, пытаясь шутить над страхом смерти, над самой смертью. Спи, милый мальчик, спи, моряк, спи, воин!

— Внимание, — произнес репродуктор в госпитальном садике, — внимание! Воздушная тревога! Воздушная тревога! Воздушная тревога!

Скрипнула дверь, вошел го своей палочкой Гаврилов. До сих пор он был занят и не успел на корабле попрощаться с Виктором.

С визгом и воем прошли над базой истребители — навстречу самолетам врага. На сопках ударили зенитки. Они били недолго, но очень часто и сухо, а потом все затихло так же внезапно, как и началось. Гаврилов поцеловал Виктора в лоб, и мы вышли. Опять играла музыка, и наши машины низко промчались над нами, над базой, над госпиталем.

Ведущий покачал крыльями, и мне подумалось, что летчик тоже прощается с нашим Виктором.

Я не был на похоронах Виктора: мы опять пошли на обстрел берега. Эта операция была еще труднее первой, потому что ночь стояла ясная и нам мешала вражеская авиация. Немцы бросили на нас порядочное соединение бомбардировщиков, и нам приходилось вести огонь по вражескому узлу сопротивления и одновременно с этим отбиваться от фашистских самолетов. Наша авиация тоже была в воздухе и тоже била немцев, но они все-таки лезли к нам и сбрасывали эти свои лампионы на парашютиках, которые освещали все вокруг и очень помогали вражеским береговым батареям.

Было нам трудно, люди вымотались, никто ничего после этого похода не слышал, в ушах долгое время стоял звон. А когда мы возвратились, Виктора уже похоронили на маленьком кладбище в ущелье, из которого всегда видно море. И если оно шумит, то на кладбище слышен шум валов и слышно, как пронзительно свистит ветер над морем. И все идущие но заливу корабли тоже видны отсюда.

Я знаю, что мертвому ничего этого не нужно, ему незачем, чтобы стояли над его могилой, но мне хотелось пойти и постоять над могилой Виктора, и, когда я стоял, мне сделалось грустно, что я так мало знал этого юношу. Но когда у вас несколько сот человек народу, то почти невозможно знать всех очень хорошо.

И все-таки нужно было знать его ближе.

Он не совершил ничего особо героического, он погиб на своем посту, на корабле, от раны, полученной в бою, погиб весело и просто, как моряк, а я его мало знал, мало, очень мало. Я думал, что он проще, чем он был на самом деле. Я думал, что если ему будет страшно, то я замечу это, а если ему будет больно, то это заметят все.

И оказалось, что страшно ему не было, а когда ему было очень больно, то этого не заметил даже доктор.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Мы встретились у ворот кладбища, выходя.

— А, подполковник! — сказал он.

— Капитан второго ранга, — сказал я, — вы меня уже давно называете подполковником.

— Да? — спросил Родионов.

Потом начал говорить отдельными словами, по своему обыкновению.

— Хорошо тут, немцев нет.

— Да, ничего.

— В яме не надо спать. Часовых не надо ставить. Постель.

— Постель, — согласился я.

— Чистая. Вшей никаких.

— Никаких.

Он взглянул на меня стальными глазами.

— Думаете — сумасшедший? Нисколько. Устал. Ужасная усталость. Хотите посидим на камне? Мы сели на камне.

— Нету немцев, — сказал Родионов. — Странно. И я весь, как голый. Без автомата. Без гранат. Удивительно. Что смотрите? Я ведь не моряк, я лингвист.

— А зачем вы были на кладбище? — спросил я.

— У меня там знакомые моряки. Попрощаться ходил. Уезжаю.

— Куда?

— К ребенку.

— К какому ребенку? Разве нашелся?

На щеках Родионова проступил румянец, он быстро достал из кармана гимнастерки конверт и протянул мне.

Помните, я говорил о жене моряка, погибшего в начале войны? Помните, которая взяла в Свердловске сиротку? И Гаврилов — наш инженер туда перевел денежный аттестат? Помните? Вот так сходятся и перекрещиваются судьбы людей на войне. Ребенок был сын Родионова, Сирота этот. Та женщина, которой Гаврилов перевел аттестат, долгое время запрашивала обо всех Родионовых и, наконец, нашла. Письмо с фотографией мальчика пролежало теперь тут более месяца.

Я прочитал письмо, посмотрел фотографию, — фотография была мутная, я разглядел только челку и глаза мальчика.

— Вот, — сказал Родионов, — она. Женщина Антропова, А?

Я молчал. Страшное волнение капитана передалось и мне.

— Деньги кто-то пересылал, — говорил Родионов. — Она пишет. До сих нор посылает, Аттестат. Кто?

Руки его дрожали, когда он тряс передо мною письмом. Он был вне себя, и мне много стоило его успокоить. Да и самому мне было трудновато.

— Дочки нет, — говорил Родионов, — не нашел. Везде писал. Нету, Она маленькая. Но теперь я думаю. Еще Антропова. Одна. Женщина. Еще одна такая. Ведь может же быть? И тогда… Я сейчас могу опять туда в яму. Падаль жрать. Мосты, как раньше. Вши пусть. Она мне…

Он не мог говорить, заикался.

— Перестаньте, — сказал я, — не надо вам так, капитан. Будет.

— Оставьте. Ничего не будет. Хорошо. Не в этом дело. Я отдохну. Я…

На обратном пути ему стало легче. Он шел легкой, упругой походкой, заикаться перестал, и глаза его блестели молодым, радостным светом. И слова он больше не отрывал по одному, а говорил пространно, не очень ровно, но хорошо, как говорят мечтатели, добрые люди. Так мы дошли до пирса. На корабле я его оставил у себя в салоне, а сам спустился и сказал вестовому, чтобы к ужину было накрыто на гостя. И попросил старпома поставить на стол водку, причитающуюся за боевой поход.

Когда все сели, я сказал так:

— Товарищи, — сказал я. — Вот какая штука. У нас гость нынче, капитан Родионов, Вы его знаете. И вы хорошо знаете офицера Гаврилова. В Свердловске капитан Родионов отыскал своего сына. А больше я говорить не буду ничего. Нет, впрочем, это неверно больше ничего не сказать. Наш артиллерист, которого сейчас, к сожалению, с нами нет… Наш штурман, который недавно погиб… И наш доктор, который здесь, среди нас.

Ужасно я тогда взволновался, так взволновался, что трудно мне было буквально два слова связать. Но все поняли. На ужином было тихо, говорили мало.

После чаю мы остались в кают-компании втроем: Родионов, Гаврилов да я. Родионов спросил:

— Как я могу? Майор…

— Инженер-капитан третьего ранга, — сказал я, — Неважно, Гаврилов. Я вам, как я могу…

Он вновь начал рвать слова. Гаврилов смотрел не понимая.

— Что вы можете?

— Я говорю… я вам очень обязан… у вас у самого…

— Вздор, — сказал Гаврилов с резкостью, которой я в нем не ожидал.

— Что — вздор?

— Все вздор. Все решительно вздор. Пустяковый вздор. Чепуха.

Родионов моргал, опираясь ладонями на стол.

— Это не вздор, — сказал он, — вы помогали много времени. Да.

— И мне помогали.

— Кто помогал?

— Все.

— Вранье, — оторвал Родионов.

— Нет, правда! — сказал я. — Чистая правда.

Родионов молчал. Он смотрел то на меня, то на Гаврилова. Гаврилов водил концом своей трости по ковру.

— Что же делать? — спросил капитан. — Так ведь нельзя.

Гаврилов поднял голову. Маленькие глаза его смотрели упорно и ясно.

— А что же делать? — спросил он. — Что же делать, когда война? Если я вас из-под обстрела вытащу, вы мне заплатите? Странно даже. Антроповой чем можно заплатить? Чем?

— Не знаю, — сказал Родионом.

Мы молчали.

Внезапно Родионов сделал шаг вперед и остановился посредине кают-компании.

— Знаю, — сказал он, — знаю, да. Я поправлюсь и уйду. Назад. Я там все тропочки знаю. Я язык знаю. Меня там нельзя заменить. Вот что. Подполковник? А?

— По-моему, вы свое дело сделали, сказал я. — Вы отвоевались. Вас вряд ли пустят. Но мне вам хочется сказать одну штуку: не ожесточайтесь, капитан. Никогда не ожесточайтесь. Тогда, ночью, вы что-то не то говорили. Что вы с кого-то спросите. Кому-то скажете. Не надо…

— Не надо, — повторил Родионов.

Подбородок у него задрожал, он махнул рукою и вышел из каюты.

Вечером того же дня, часов в десять, я узнал, что наши войска на том участке, который мы давеча взламывали огнем наших главных калибров, перешли в наступление и прорвали инженерные сооружения и основной узел обороны немцев. Операция развивалась нормально, как принято у нас говорить, если дела идут хорошо.

Всю ночь над нами с деловитым гудением своих мощных, басовых моторов проходили бомбардировщики на бомбометание и, освободившись от груза, возвращались назад. Охраняя тяжелые машины, шли с ними истребители, потом низко над сопками и водою промчались штурмовики.

Ночь была темная, звездная, такие ночи бывают перед заморозками. В холодной ночной тишине резко, почти как выстрелы, звучали выхлопы моторов ботишек, уходивших в район боев, командные слова, свистки на разворачивающемся охотнике, грустная украинская песня, которую пели десантники на пирсе, — все разносилось далеко, ясно.

Я вышел на стенку, прошелся по доскам возле темнеющегося силуэта корабля, докурил у обреза с какими-то молчаливыми подводниками и уже дошел до трапа, чтобы, вернувшись на корабль, почитать «Дуврский патруль» Бэкона, который за последними операциям никак не мог кончить, как вдруг возле корабля столкнулся с Левой.

— Я вас ищу, — сказал он мне, — пойдемте скорее!

— Куда, доктор?

— Скорее. Татырбека привезли.

Сердце у меня точно упало:

— Мертвый?

— Нет, живой. Но… плох он…

— Выживет?

— Я не знаю. Вас хочет видеть.

— Что же с ним?

— Он весь изранен гранатой. И обморожен. Пойдемте скорее. Вот сюда. Не видите? Ну, давайте руну, вот тут камень…

Лева вел меня кратчайшим путем — по камням, по мосткам, по длинному деревянному трапу и, торопясь, едва отвечал на мои вопросы. Насколько я понял из отрывочных слов Левы, с Желдаковым и Татырбеком произошло примерно следующее: некоторое время они корректировали нашу стрельбу и настолько увлеклись свои м делом, что не заметили, как зашевелились на берегу немецкие патрули. Немцы заметили наших артиллеристов и решили захватить их живыми, что, по первому взгляду особых трудностей не составляло. Для этого надо было только отрезать им все пути отступления.

Два десятка фашистов, которым был знаком каждый камень на той скале, где засели наши, стали их обкладывать, как обкладывают зверя. Наверх они послали «загонщиков». Полдюжины немцев с автоматами поднялись повыше и оттуда стали строчить по Татырбеку и Желдакову, с тем чтобы «русы», выбивая свой боезапас, отступали по тропинке, на которой разместились две засады. Одна повыше, другая пониже. Охотники из засад ничем не должны были обнаружить себя до решающего мгновения. А в решающее мгновение они должны были навалиться скопом на русских по такому принципу, по какому африканцы наваливаются скопом на израненного стрелами и копьями слона. Помнится, есть такая картинка в географии.

Так и было сделано.

Татырбек и Желдаков, отстреливаясь, отступали вниз и, наконец, доотстреливались до того, что остались без патронов. Но у них были гранаты, по четыре штуки на брата. Бросать гранаты вверх было предприятием бессмысленным. И они от этой затеи отказались, решив пробиваться к воде, где стоял их тузик (но которому, кстати, гитлеровцы и обнаружили артиллеристов), а если, решили они, по пути к воде окажутся еще немцы, то они будут отбиваться от них гранатами. Если же это не выйдет, то по одной гранате они оставят для себя и в последний момент подорвут себя, прихватив с собою побольше немцев.

Через первую засаду они прорвались при помощи гранат и прорвались, собственно, даже через вторую, накрошив очень много народу, но случилось так, что немцы вытребовали себе еще подкрепление. Это подкрепление и навалилось на Желдакова и Татырбека уже тогда, когда они были почти что у тузика.

Тут пришла очередь последним гранатам.

Желдаков ударил гранату под себя на камни несколько раньше Татырбека, и осколки этой гранаты поранили Татырбека тогда, когда он еще не швырнул свою гранату. И потому он ее швырнул не туда, куда собирался. Она, разумеется, взорвалась, но он не умер от взрыва и через некоторое время не без удивления обнаружил, что жив.

Назад Дальше