Инвалид детства - Николаева Олеся


ОлесяАлександровна Николаева

роман

I.

Больше всегоЛёнюшка обижался, когда его принимали за женщину. Еще совсем недавно к немуобращались с «гражданкой», «тетенькой» и даже «дамочкой», когда он приезжал вОдесский монастырь. Теперь же все чаще окликали бабкой, бабушкой и бабусей.

— Какая ятебе еще бабуся! — кричал он повизгивающим женским голосом. — Я — монах! — Иударял себя в грудь с размаха.

— Простите, —сконфужено отвечала красивая изящная дама, каких он не только в этих краях, нои в самой первопрестольной не видывал, — и не какая-нибудь там прифранченная,размалеванная щеголиха. На таких он стал посматривать безразлично иснисходительно с тех пор, как признался на исповеди старцу Иерониму в своем гневномосуждении подобных, по его выражению, кокоток.

«Из всего,посланного нам в этом мире, мы должны извлекать для себя духовное назидание, —говорил ему отец Иероним. — Если мы посмотрим, сколько труда и прилежаниявкладывают иные люди для украшения своей тленной и увядающей плоти, нам,возможно, станет стыдно и укоризненно сознавать, что для украшения нашейбессмертной души мы делаем несравненно меньше и что нам, возможно, следуетпоучиться у некоторых язычников из усердию и радению о своем сокровище».

Дама же,напротив, была одета весьма скромно: широкий черный плащ почти до щиколоток,тяжелый шарф, незамысловатая шапочка. Однако было в ее облике нечто,позволившее Лёнюшке заметить — дама была необыкновенная.

«Ровнографиня какая прикатила», — подумал он, разглядывая ее вполглаза.

Она же,несколько оправившись от удивления, поняла — то, что она сочла за длинноеплатье, оказалось подрясником, хотя мягкое и какое-то степенное лицо монаха всеравно оставалось женским.

Впрочем, онаотправляясь в дорогу, заранее была готова ко всяким странностям и дажепревратностям судьбы, ко всяким ее «куршлюзам» и «эксцессам»: встречам счудовищами, многоголовыми гидрами, сиамскими близнецами, — тут она уже начиналазагибать пальцы, — циклопами, химерами и прочей сказанной нечистью.

— Еду туда,как Аид, — повторяла она, шумно расхаживая по комнате, разметав по плечамсветлые непослушные волосы, которые то и дело падали так, что закрывалиполовину лица. И тогда она привычным художественным жестом откидывала их назад.

В кресле,лениво наблюдая за ней, сидел, закинув ногу на ногу, Один Приятель.

Ей нравиласьта «жизненная история», как она выражалась, которая связала ее с этимчеловеком. Однажды, отправляясь по каким-то делам купли-продажи и уже медленнотрогая податливый «жигуль» с места, он вдруг наклонился к ней, сидевшей рядом,и так властно и долго ее поцеловал, что машина успела врезаться в фонарныйстолб, до которого поначалу было приличное расстояние, но и тогда все же невыпустил ее из своих объятий, не выскочил со стенанием и бранью к поврежденномукапоту, не запрыгал возле него, в отчаянье ломая руки, что конечно же вызвалобы у нее лишь легкую ироническую усмешку.

— Простите, —еще раз повторила она своим шикарным низким голосом, я не знала, что вы монах.Скажите, а это церковь?

Болеенелепого вопроса она не могла бы задать, ибо стояла уже в самом церковномдворе.

— Церковь, —кивнул монах. — Только служба уже кончилась, старец на обеде, — он кивнул надомик, прилепившийся к церковной оградке. — Так что приходите вечером.

— Спускаюсьсловно Орфей — к сфинксам, церберам и цирцеям! — Она вдруг плюхнулась в креслои сложила на груди руки крестом. — И ты увидишь, я уведу его оттуда!

Ей вдругстало весело — то ли вино ударило ей в голову, то ли собственная бравадазаставила зазвучать в мире какие-то гулкие, победные трубы, вечно зовущие ее —такую прекрасную и отважную — на мужские битвы и подвиги.

— А можетбыть, — она вдруг вскочила и таинственно замерла посреди комнаты, эффектновзглянув на сидевшего в кресле, — может быть, мне самой там остаться? Навеки?Знаешь, у меня есть одно платье — длинное, глухое, черное, с большим капюшоном,— облачусь в него, как во вретище, буду спать на голых досках и питатьсячерными сухарями, чтобы простились мне мои согрешения, а?

— Как тыхороша сегодня! — Он взял ее за руку и притянул к себе.

— Нет, явполне серьезно! — Она вырвала у него руку. — Знаешь, я часто думаю о том, какбы укрыться от этого суетного мира в каком-нибудь тихом благословенном селеньеи провести остаток дней в забвенье и бесславии, совершенно инкогнито, какпросто персона N. с точкой.

— О, —заметил он с усмешкой, — из тебя получиться самая очаровательная монахиня всехвремен и народов. И к тому же — самая покорная и тихая. Но только я боюсь, чтомонахи не вынесут подобного испытанья!

— А вы что —здесь служите? — спросила дама. — Вы, наверное, священник?

Лёнюшка чутьзаметно приосанился и ответил чинно:

— Все мыздесь служим... — И добавил степенно: — Господу Богу.

— А можетбыть, вы знаете такого юношу — он где-то здесь живет, — высокий, худой, счудными чертами лица — Саша?

Монахвсплеснул руками:

— Александр!Как же его не знать?

— Да-да, —обрадовалась дама, — Александр, Александр! Я и сама его называю полным именем,вы не знаете — где он?

— А надровах.

— На дровах?— брови дамы удивленно полезли вверх.

— Ну да, надровах. Он у нас истопником подвизается, сложил себе из поленьев келью вподвале, занавесил вход тряпкой и — красота — сиди молись, никто тебе немешает!

— А где, гдеэти дрова, этот подвал с его кельей?

Монах смерилее недовольным и строгим взглядом:

— А вампочто? Человек скрылся от мира, забрался в подвал — значит, у него причины естьникого не видеть, а тут что — всем и говори, где он прячется? Может, он из вашегополу никого видеть не хочет? Тут у нас монашеская обитель! — добавил он важно.

Дама вдругзасмеялась и крепко пожала ему руку, которую он, впрочем, отдернул снеподдельным испугом:

— Это мойсын!

— Александр,— говорила она, расхаживая энергично по комнате так же, как перед ОднимПриятелем, и потрясая в воздухе выразительными руками, — Александр, ты недолжен делать этого жеста! Я все понимаю — ты яришься от будничности, отпошлости и мелочности жизни, от соблюдения неких формальностей, к которым онаобязывает. Тебе хочется чего-то необыкновенного, возвышенного, красивого,чего-то безумного. Но поверь, я бы сама не хотела, чтобы ты вырос этакимисполнительным, партикулярным мальчиком «чегоизволите» с комсомольской улыбкойи духом практического оптимизма. Ты уязвлен, что тебя не приняли в институт, —это моя, конечно, вина, это я была заморочена своими проблемами и вовремя ненажала на нужные кнопки. Но я тебе обещаю — в следующем году я займусь этим итебя примут. Ну поживи еще вольной жизнью, поколобродь, давай устроим в домепраздник, зажжем самые лучшие витые свечи, купим шампанского, позовемостроумных блестящих людей, поедем на пикник, отправимся куда-нибудь на юг — вКоктебель, на Пицунду, будешь гулять по морскому берегу, бросать по воде камни— так, чтобы они несколько раз подпрыгнули по волне и лишь потом утонули,будешь рисовать, слушать музыку, читать книги... Но что за дичь — отправлятьсякуда-то в Тмутаракань, обретаться там среди запахов провинциального общепита идыма фабричных труб, среди казенных бараков и урлаков в поисках смысла жизни!Прости меня, но в этом есть какое-то детское самолюбие: меня отвергли, и я едупогибать! Это юношеский инфантилизм, которого я в тебе не подозревала: залезатьв выгребную яму оттого, что там якобы никто не мешает думать о жизни и осмерти. Довольно сомнительный эксперимент!

Она включилапроигрыватель и поставила какой-то пронзительный скрипичный концерт.

          — А-у-у! —тоненько завыл, словно пытаясь догнать стремительно летевшую мелодию, новенькийсеребристый песик, вставая на задние лапки.

          — Это мойсын! — повторила она, не без удовольствия замечая удивление женоподобногомонаха. — Пожалуйста, отведите меня к нему!

          — А вот она,дверь, — он показал в сторону церковной стены. — Войдете и сразу направо.Только там темно и скользко — держитесь за стенку, когда будете спускаться: тамлестница. В дальнем углу и увидите. А я уж не могу вас проводить, — добавил онцеремонно. — Я больной, у меня нога парализована, и вообще я инвалид детства.

          — Что вы, чтовы! — улыбнулась она очаровательно и рывком распахнула окованную железом дверь.

          Войдя, онаоказалась на узенькой площадке. Запахло сыростью и древесиной, и она, посвойству своего бурного темперамента, пренебрегая предостережениями своегоудивительного Вергилия, стала быстро спускаться в мрачное подземелье,вдохновляемая все теми же приготовленными ею заранее образами.

          Она досталанедопитый Одним Приятелем недурной армянский коньяк, нарезала лимон, зажглавитые свечи и, ставя на стол темно-зеленые рюмки, продолжала:

          — Александр,твой отец любил повторять: в этой жизни можно быть гениальным художником,гениальным поэтом, гениальным музыкантом, но не это важно. Важнее бытьгениальным человеком! — Она подняла вверх два пальца и повторила: — Гениальнымчеловеком! А что такое гениальный человек? Гениальный человек не влезает ни вкакие рамки, стереотипы, ни в какие предписания, указания, постановления,каноны и догмы. Он посланник иного мира, он приходит с дивной вестью о нем ипоет своим появлением о красоте и свободе. Ему предъявляют серую улицу свраждебными безрадостными серыми лицами, а он говорит: «Э, нет! Дудки! Да будетпраздник, и фейерверк, и феерия, и фантасмагория, и колдовство, и шаманство, ивсякая всячина и чертовщина!..»

          Ох, как оналюбила появляться в каком-нибудь бело-бордовом, изумрудно-черном, палево-синемнаряде на пороге комнаты с серебристым подносом на вытянутых руках и объявлять,откидывая с лица своевольную прядь: «Изюбрь с чертовщиной! Фазаны со всякойвсячиной!» — и вносить к изумленным, застывшим на «о!» гостям дымящееся,пахучее кушанье, усыпанное всевозможной зеленью и обложенное печеными яблоками,изюмом, брусникой, черносливом, корейским рисом, марокканскими мандаринами ирозовым луком...

          На самойпоследней скошенной ступеньке нога ее вдруг подвернулась, и она, потерявравновесье, рухнула на какого-то человека, спавшего у самого подножия лестницы.Он мгновенно вскочил и, тряся жиденькими слипшимися на концах волосами, которыеполукружием окаймляли его довольно обширную лысину, посмотрел на нее взглядамбезумца и шарахнулся к самой стене.

          — Простите, —начала было она, до глубины потрясенная и испуганная, как вдруг оннеестественно вытянул шею и, выпятив печально губы, выкрикнул что-тонечеловечески нечленораздельное и, к великому ужасу Ирины — так звали ее, —по-жеребячьи, со всеми конскими переливами и фиоритурами, заржал.

          Не помня себяот тоски и отчаянья, утробно крича и не чуя под собою ног, она вылетела навоздух и, не в силах более ступить и шага, прислонилась спиной к стене, все ещечувствуя мелкие судороги в руках и коленках. Казалось, ее надсадное,срывающееся дыхание вот-вот перейдет во всхлипы и даже рыдания, но она, всегдапрезиравшая всякие там истерики, полуобморочные состояния, всю эту дрожь вголосе и слезы в очах, считавшая их признаками дурного тона, мелодраматическойчепухой и даже свидетельством малодушия, скрепила себя.

          Ей нравилсясвой собственный стремительный шаг, энергичный жест, крепкие нервы и меткоеслово. «У меня моментальная реакция и точный глазомер, — часто повторяла она. —Единственное, что удерживает меня от того, чтобы сесть за руль, — это моялюбовь ко всему вылетающему из-за угла».

          Она неплакала уже много лет. Несмотря на потрясение, в котором она все еще пребывала,она даже попыталась вспомнить, постепенно выравнивая дыхание, когда же это былов последний раз, — и не могла.

          Может быть,когда умирал ее муж? Да нет, вряд ли. Тогда она держала себя в крепких холодныхруках, и всякий раз, когда он подзывал ее к себе жестами и бессловесныммолчанием — у него был инсульт (или апоплексия, что казалось ей болеевыразительным) — и пальцем указывал ей на кресло возле своей постели, повелеваябыть рядом, она послушно садилась и повторяла ему: «Что ж, Александр, будемжестокими реалистами».

          Может быть,она плакала, когда рожала Александра Второго, как она иногда называла сына? Нет— добрая нянечка в деревенской больнице возле их дачи сострадательно склоняласьнад ней и ласково причитала: «А ты поплачь, дитятко, нам, бабам, одно этооблегчение и есть на всю нашу муку. Поплачь, поплачь, родненькая, все-то легчестанет, а то лежишь как железная, рот сомкнула, а в глазищах-то больнесказанная!»

          — Ишь, ездюттут, — услышала Ирина недовольный голос. — Батюшка еле на ногах стоит, а онивсе ездют!

          Подозрительнои бесцеремонно разглядывая Ирину, мимо прошла, тяжело наступая на пятки,толстенная красномордая особа. Ее неправильный прикус и маленький курносый носпридавали всему ее облику что-то свирепое и бульдожье.

          — Им батюшкавсе гостинчики, утешеньица, а с них — никакого навару! — проворчала она.

          Ирина уже сделалашаг, чтобы уйти — укрыться до времени в какой-нибудь маленькой, забытой Богомгостинице с тиканьем вестибюльной пандюли и с бесхитростным литографическимШишкиным на голой стене и, расположившись у окна с раскрытым наугад томикомПруста, смотреть с грустной, чуть заметной иронической улыбкой, как качаютсяпод ветром высокие сосны на затерянном в мирах косогоре, а потом, ужеспустившись в безлюдный, обойденный земными дорогами ресторанчик, почти непритронувшись к выбранному наугад блюду, как и ко всему насущному в этой жизни«хлебу», просидеть неузнанной незнакомкой, забредшей сюда невесть какимисудьбами. Но неблаговидная особа в черном вдруг направилась к подвальной дверии рывком распахнула ее. Она шагнула на площадку, с которой Ирина только что начиналасвое бесславное нисхождение, и, продолжая оставаться там, о чемсвидетельствовал торчащий из-за дверей кусочек ее черной юбки, крикнула чтобыло мочи:

          — Александр!Александр!

          Иринаостановилась.

          Кусочек юбкина мгновение исчез, и Ирина услышала голос, звучащий на полтона ниже:

          — КудаСашка-то подевался?

          — Нет его,уехал он, — глухо послышалось из подвала, — отец Таврион его за известкойпослал. К службе, сказал, вернусь.

          — А тамкирпич привезли! Кто, спрашивается, выгружать будет? «Отец Таврион, отецТаврион!» У кого он тут в подчинении, я тебя спрашиваю?

          Подвальныйголос что-то промямлил, краешек юбки метнулся туда-сюда, начал увеличиваться инаконец вырос до объема черной монолитной фигуры.

          — Александр,— говорила она, разливая коньяк по рюмкам и кутаясь в кудрявом сигаретном дыму.— Я всегда твердила, что безрассудность и сумасбродство — высшая мудрость души,ее истинный артистизм, ее аромат. Это, если хочешь, та пыльца на крыльяхбабочки, без которой она не может взлететь. Я сама, сама не желаю играть позаданной партитуре мира — в этом ты никак не можешь меня упрекнуть! Ты помнишь,как твой отец устроил мне перевод романа грузинского классика? Это былаистинная чушь собачья, поверь мне, но я вложила в него столько фантазии,сюжетных поворотов, живости ума, словесной игры, что в моем переводе он простопреобразился до неузнаваемости. Но, когда этот, прости меня, старый долдон,автор, посмел в моем доме высказывать мне какие-то плоские претензии, мучитьменя придирками к тому, что я населила его скудное произведение своимисобственными колоритами и дерзновенными героями, которые, как и я, как и ты, нежелают мириться с мизерностью и бесцветностью жизни и бросают вызов этому миру,— так вот, когда он стал цепляться к тому, что я переиначила все его нудныерассуждения и рассыпала его диалоги, потопив их в речах моих совершенноблистательных персонажей, — я просто схватила этот экземпляр, в котором онкопошился, и разорвала в клочья, осыпая им мир, как праздничным конфетти.Потому что я не считаю возможным участвовать в этих опасливых и коротенькихперебежках от еды ко сну, от сна к магазину, изо дня в день, от января к маю. Ия никогда не позволю себе играть навязанную мне миром роль. Но и ты, и ты —изволь выстоять этот шквал, который хочет смести тебя с поверхности, сравнять,усреднить. Ты изволь противопоставить ему свое «я», а не прятаться в какую-тотемную яму только оттого, что там безветренно и тихо!

Дальше