— Куда уж больше? — опрометчиво бросил я.
— Сделай, сделай! — нахмурился замполит. — Так надо.
Над портретом я работал долго; изобразил Багиру томной русалкой, которая лениво, и потому особенно зажигательно, потягивалась в воде. Она нежилась в чистом, прозрачном ручье, среди изысканных душистых трав вперемешку с цветами. Это была филигранная работа и по отзывам лейтенантов, которые заходили в мастерскую ежедневно и ахали, причмокивали, перемигивались, в ней я достиг божественной высоты и глубины одновременно.
Сам замполит не приходил, но при встрече возбужденно спрашивал:
— Как, скоро сделаешь?
Закончив портрет, я почувствовал себя вдрызг измочаленным; принес ключи от мастерской замполиту и сказал:
— Идите, забирайте. А я цейктноте — спешу в казарму, ждать звонка командира. День рождения жены его брата. Надо писать ее портрет.
Какой-то сигнал вроде нового заказа был, но очень туманный сигнал, как собственно и тот день — весенний, дождливый, туманный. И туман почему-то был плотный, ядовито-желтый. Впрочем, может мне это казалось — я слишком устал, и хотел отбрыкаться от лишних вопросов замполита.
По пути в казарму, я встретил сержанта Подцветова. Он обнял меня ручищами-рычагами.
— Пойдем-ка ко мне в каптерку. Я твой должник за портрет акварелью. Ты неплохо меня изобразил, но надо было со штангой или гирей, чтоб чувствовалась моя душа. Ты как относишься к гиревому спорту?
С Подцветовым мы раздавили бутылку самогона и легли спать, и мгновенно отключились — известное дело, под монотонный шум дождя особенно крепко спится… Нас разбудил дикий грохот в дверь.
— Тыква! — вскочил Подцветов. — Сейчас, ненормальный, устроит погром!
Я тоже вскочил, предчувствуя какую-то расправу.
— Что ты наделал?! — взревел замполит, распахнув дверь и уставившись на меня. — Что ты наделал?!
— Что? — еле выдохнул я.
— Что ты сделал со мной?! Цейкнот! — он уронил голову. — Я второй раз в жену… влюбился! — он круто развернулся и, хлопнув дверью, выбежал из каптерки.
— Бредятина! — закатил глаза Подцветов, а я почему-то подумал: «Сегодня замполит устроит варфоломеевскую ночь всей части». Потом представил, как он, пока его жена спит, оборудует угол в комнате: поставит вокруг портрета какие-нибудь кудлатые цветы в горшках и, затаившись, будет ждать пробуждения своей гигантской благоверной; как она с первыми лучами солнца (дождь уже стих и туман рассеялся) лениво взглянет на портрет… — что будет дальше представить не успел, так как снова отключился.
Достойно внимания дальнейшее. Через несколько дней замполит пришел в мастерскую и сказал:
— Портрет обмоем когда демобилизуешься, а пока… ответственное задание. Подходит юбилей наших вооруженный сил. Надо отделать комнату исторической славы и потолок расписать. Нарисовать все: от тачанок до ракет. Полагаю, тебе пять дней хватит, а дальше — цейкнот.
— Что-о?! — я содрогнулся точно от удара. — Да, ведь надо строить леса, смывать побелку, грунтовать! Вы это берете в расчет?! Вы — профан, ничего в этом не понимаете! Надо делать эскизы на картоне, которые должны утверждать командир и… вы, — я польстил ему, увидев, что его глаза вылезли наружу от ярости; он явно растерялся от моего натиска, но быстро пришел в себя:
— Как разговариваешь?! Смирно! Я сгною тебя в линейных войсках! И отправлю письмо директору твоего училища, чему они там учат?! Что за попустительство, если за пять дней художник не может… Тебе не отвертеться, так и знай!
— Письмо перешлют в Министерство обороны, — стараясь быть спокойным, заявил я. — И вам не поздоровится…
Несколько секунд замполит осмысливал мои слова, потом кинул примирительным тоном:
— Ладно! Две недели срока на историческую комнату! — и вышел с проклятиями.
Разумеется, я корячился под потолком целый месяц. Заходили солдаты, офицеры; последние приводили жен, детей; посетители подбадривали меня, скрашивали мое одиночество.
Когда я, наконец, разделался с потолком, замполиту втемяшилась в голову новая идея — сделать некий витраж — установить посреди комнаты звезду из плексигласа с подсветкой, а на оконечностях звезды приклеить фотографии всех командиров части. «Начинается новая полоса идиотизма, — заключил я про себя. — Впрочем, меня это уже не касается, это будут делать электрики».
— Представляешь?! — делился со мной замполит. — В темноте звезда светится, а я читаю приказ главнокомандующего о создании наших трубных войск! Цейкнот, да и только!
Юбилей вооруженных сил отмечали пышно, как никогда. Парад закатили часа на полтора, палили холостыми снарядами из орудий, потом начальство осматривало плац. На окраине плаца протекала не ахти какая речка и там, в камышах, притаились два солдата в лодке — как бы рыболовы с богатым уловом (рыбу заранее купили на рынке). По замыслу Тыквы в нужный момент солдатам давали отмашку, они подплывали к берегу и, как бы невзначай, шли навстречу начальству и, разумеется, преподносили дар высоким гостям.
После обильного застолья, начальство осматривало комнату исторической славы.
— Хорошие у вас художники, — поразился представитель штаба округа, рассматривая потолок.
— Есть один мастер своего дела, — гордо заявил полковник Мышкин, имея в виду меня. — Он и портреты хорошо выполняет. Портреты жен офицеров.
— Надо бы его в штаб забрать, — с намеком произнес представитель. — У нас тоже работы полно и мы тоже женатые… У меня лично к художникам любовь без границ.
На следующий день Мышкин издал приказ о моем переводе в штаб округа. Таким образом, до конца службы работой я был обеспечен, и, понятно, рассказывать об армии больше нечего.
Чердаки и подвалы
В Москве я выглядел неприкаянным дремучим провинциалом; ходил по улицам и смотрел на все разинув рот. Поражало шумное многолюдье, просторные станции метро, фонтаны в скверах, музеи, мосты, но больше всего — художественные выставки, где можно было совершить настоящее эстетическое путешествие. Я догадывался, что в столице полно художников, но не думал, что их — пруд пруди; были даже целые дома, где жили одни художники. Вообразить многоэтажный дом, полный художников, я никак не мог!
Естественно, конкурс в институте Кинематографии, куда я поступал, демобилизовавшись из армии, был пятнадцать человек на место. Экзамены на режиссерский факультет я сдал вполне прилично (в моей громоздкой композиции угадывалось величие замысла, богатство идей), набрал проходные баллы, но этого оказалось недостаточно. Зачислили имеющих направления от республик и «позвоночников» — сыновей известных деятелей кино, которые шли «по звонку». «Диких», вроде меня, не приняли ни одного. Понятно, у многих это вызвало бурное возмущение (кое у кого и омерзение) — в вестибюле, где оглашались списки, поднялся огненный шторм.
Курс набирал Михаил Ромм. Когда я смотрел на хищный крючковатый нос знаменитого режиссера, мне почему-то вспоминался Гоголевский Вий. От него исходила не просто неприкрытая злость, но и какая-то нечисть. Позднее я понял в чем дело — этот приспособленец жил двойной жизнью: ненавидел Советскую власть и прославлял ее, ради благополучия и наград.
Потерпев чувствительное поражение в институте, я некоторое время ощущал себя пассажиром корабля, который на огромной скорости несся на скалы, но вскоре взял себя в руки и с провинциальным упрямством подумал: «Ничего, не тупиковая ситуация, просто неудачно стартовал, не пропаду, это не собьет меня с пути, как-нибудь пробьюсь».
Сняв комнату за городом (пристройку к дому), я несколько месяцев мыкался в поисках оформительской работы, но все места были заняты; пришлось устроиться грузчиком на железнодорожный склад: таскал ящики с подшипниками, сухую штукатурку, сетку-рабицу. Вскоре я освоил профессию почтового агента, затем — фотографа, а через полгода, закончив курсы шоферов, стал водить пикап. Живописью почти не занимался, зато за два-три года сполна обогатил свое «творческое пространство» сильнейшими впечатлениями, особенно когда «шоферил» — у меня появилось безграничное зрение — жизнь всего города как на ладони. Но главное, у меня появилось немало знакомых, в том числе и среди художников.
Надо сказать, в то время в Москве процветало оптимистичное искусство, отражающее трудовой энтузиазм. Музыка бодрила, звала и куда-то уводила, в стихах все ширилось, росло и цвело, картины выставлялись помпезные, лакировочные, где все были счастливыми, и жили в городах и поселках, где никогда не заходило солнце. Но, как известно, в жизни идет вечное противоборство добра и зла. Можно избегать негативных эмоций, делать вид, что зла нет, но от этого оно не исчезнет. Оно есть, и немалое (оно нагло заявляет о себе, в отличие от добра, которое обычно неприметно). И настоящий художник не может его не видеть. А поскольку искусство (по моему убеждению) — это стремление к идеалам, настоящий художник делает все, что в его силах, чтобы в жизни было как можно меньше зла. Показывая мрачные стороны жизни, он как бы выражает свой протест, и тем самым несет очистительную миссию.
Среди моих новых знакомых были такие художники. Целое созвездие талантов. Они обитали на чердаках и в подвалах, одевались во что придется, питались — хуже нельзя, не вылезали их долгов, но несмотря ни на что, упорно отстаивали свой путь в творчестве. Познакомившись с ними, я почувствовал — моя морская душа попала на остров сокровищ. Теперь многие из этих художников известные, признанные, осыпанные похвалой мастера, и я горжусь давнишней дружбой с ними. В их чердаках и подвалах я закончил целую Академию художеств.
На чердаке Игоря Снегура была коллекция ключей, консервных банок, болтов и гаек. Все эти предметы Снегур рассматривал как символы нашего времени и располагал их на полотнах.
— Художник, поэт живет в вертикальном срезе жизни: в прошлом, настоящем и будущем! — вещал он уверенным голосом. — Для художника время спрессовано в коротком отрезке.
— Нет! — возражал «подвальщик» Валентин Коновалов, азартный, долговязый, внешне похожий на Дон Кихота (и с его же благородными мыслями в голове). — Художник, поэт живет в пространстве между не-бом и землей, между реальностью и воображением, интуицией и фактом. А ты пленник своего ограниченного метода.
— Не знаю, где вы живете, а я живу в обычной коммуналке, — встревал в спор толстяк с острым прищуром Николай Воробьев и смеялся так, что тряслись щеки.
Живописец, прекрасно владеющий цветом, большой знаток Пушкина, ссобиратель икон и прялок, Воробьев крепко врос в землю, глубоко пустил корни.
— Они, мои дружки, только хотят взлететь, а я раз! — и привяжу к их ногам гири… чтобы не отрывались от земли, — объяснил мне Воробьев наедине. — Для меня искусство — та же реальность, но немного смещенная для большей выразительности.
Этих художников связывала въедливая симпатия, сердечное несогласие, и в некотором роде они были чудаками. Кроме фигуративной живописи, Снегур писал все некрасивое: подрезанные деревья, поломанную технику, инвалидов, горбунов, которые как бы появлялись из мира теней.
Коновалов писал абстрактные картины с щадящей деформацией предметов, и сюрреалистические картины, где реальные вещи находились в нереальной обстановке.
В противовес Снегуру и Коновалову, на картинах Воробьева был полный покой и гармония предметов и героев с окружающим миром — рыбаки, отдыхающие на берегу после улова, мать над колыбелью ребенка, деревни, спрятанные в снегу… Воробьев имел свой стиль и свою цветовую гамму: лимонно-белую, малиново-синюю, сине-фиолетовую; во время работы он разговаривал с картиной, что-то шептал, посмеивался.
— Сейчас в работах модна всякая истерия, — говорил он. — Но злая мысль несет злую энергетику, которая ударяет по людям. А возьмите мастеров Возрождения! Их картины светятся, обладают чудодейственными свойствами — излучают добро. Люди смотрят на них и заражаются радостью… Ко всему, — смеясь добавлял Воробьев, — художники доброго настроя и философского склада ума живут долго, а те, кто полыхают, имеют разрушительный настрой — быстро загибаются…
Воробьев выращивал на балконе маки; плодов не получал, но цветение было обильным — этакий благоухающий, пылающий разноцветьем балкон.
Они были счастливчиками; жили кто где: в вертикальном срезе, между небом и землей, в коммуналке; жили полнокровной жизнью и занимались любимым делом, их окружал воздух, залитый солнцем, а я существовал, меня окружал серый воздух; я работал только для того, чтобы платить за комнату и ходить в столовую. Мое золотое время бесцельно утекало, как песок в песочных часах, а лучше сказать — моя цветущая молодость увядала прямо на глазах. На живопись у меня не оставалось времени. Очень редко по воскресеньям я открывал этюдник.
— Что ж так мало машешь кистью? — спросил меня как-то Снегур, который в то время с невероятной экспрессией писал «бутылочную» серию натюрмортов, с каждой работой наращивая сюжетный накал, а за городом строил дачу из стеклотары (цементировал бутылки и банки), стены получались светлые и хорошо держали тепло.
— Что ж так мало работаешь? — повторил Снегур, который всегда придирчиво меня критиковал за любой промах, а мои заурядные наброски разбирал так, что от них летели пух и перья, правда всегда добавлял:
— Впрочем, как говорится, твоя селедка, ты и крась.
— Вот заимею свой угол, тогда и засяду, — отвечал я Снегуру.
— Ну ты даешь! С тобой обхохочешься! Вот тогда ничего и не сделаешь, если сейчас не делаешь. Такая простая ошибка. Кувыркайся как хочешь в нашем сумасшедшем мире, но работай. У одних общество виновато, у других семья! Все зависит от себя. Борись с трудностями! Работать надо в любых условиях. Во время трудностей даже лучше работается. Обостряются все чувства, появляется хорошая творческая злость. Неудачи закаляют. А в благополучии расслабляешься. Здесь уже нужна самодисциплина, — с этими словами Снегур сделал красивый жест — подарил мне любимую кисть, как основную принадлежность для творчества.
Снегур стал моим ключевым другом; он служил в Морфлоте, и я не только завидовал ему, но и верил каждому его слову (я все еще не видел моря, но уже носил тельняшку и знал дюжину морских песен). Он всех художников делил на четыре типа: изобразители, воплотители, имитаторы и импровизаторы; себя причислял к редкому пятому типу — открывателей. «Открыватель» подхлестнул мое самолюбие и, несмотря на усталость после работы, я стал яростно писать «Башмачную» серию. В то время я был знатоком в этой области, поскольку постоянно подбивал и связывал проволокой свои худые ботинки и все мечтал заиметь новенькие, скрипучие полуботинки. Известное дело — голодный лучше сытого опишет стол с яствами, потому и я, под напором невзгод, «Башмаки» написал довольно удачно. Начиналась серия с мастерской сапожника, заканчивалась универмагом, где была обувь на любой кус.
— Талантливый выдает сотни картин в год, — говорил один из немногих процветающих «чердачников» Борис Алимов, который не пропускал ни одной, даже самой незначительной, выставки и на вернисажах был главным оратором. — И надо часто выставляться. Художнику нужен отклик на свою работу.
— Не надо много писать, — вяло реагировал график, заядлый турист и собаковод Андрей Голицын. — Все, что заложено, накопилось, рано или поздно проявится… А выставляться вообще надо как можно позднее, уже став мастером, чтоб не было стыдно за свои первые упражнения.
Андрей Голицын и братья Алимовы (Борис и Сергей) работали в разных жанрах и в каждом добивались недюжинных успехов. Бесспорно, они были незаурядными людьми, вот только с годами все больше бронзовели — чрезмерно гордились обширными знаниями и «голубой» кровью, и тем самым частенько ставили друзей с «обычной» кровью в неловкое положение. В этой части их поведения проглядывало некоторое отсутствие высокой внутренней культуры; вернее, присутствие доли плебейства, что в сущности одно и то же. Ну, да бог с ними, аристократами, потомками царских кровей! Скажу лишь, не в пример этим трем героям, брат Андрея Голицына — Илларион (блестящий акварелист, ценитель поэта Заболоцкого) никогда даже не заикался о своем благородном происхождении и вообще слыл одним из самых компанейских художников. И одним из самых колоритных, этакий здоровяк с густой шевелюрой и густым баритоном, тяжеловес и мастер «легчайшей» живописи одновременно.