— Вам кого?
— Никого. Понимаете, в этой комнате я жил во время войны. Хотел просто взглянуть, можно?
— Пожалуйста! — девушка за столом поджала губы и снова взялась за расческу, ее подруга уткнулась в книгу.
Комната оказалась крохотной, и как только мы помещались в ней вчетвером?! Неужели в этой неуютной комнате мы грелись долгими зимними вечерами?! А в том углу стояла деревянная грубо сколоченная кровать отца с матерью? А у стены наши с сестрой, впритык, одна к одной?! Нет, кажется, они стояли иначе. И не в этой комнате. И даже не в этом доме… Что-то защемило сердце, и я поспешил уйти. Я решил поскорее уехать, чтобы оставить все каким помнил.
Медленно брел к остановке трамвая. Было удушливо жарко. «В детство нельзя возвращаться, — подумалось, — нельзя».
Только приехав обратно в Москву, я снова увидел теплую речку в извилинах, общежитие, и мельницу деда Арсения, и Вишню, и тонкую девчушку на велосипеде… Детство — это страна, где никто не стареет и ничто не имеет конца.
Я точно не могу объяснить, почему одни картины детства отложились в памяти вполне зримо, а другие почти стерлись. Но что странно: все они не звучат, не пахнут, в них не ощущается пространства. Я собираю те дни воедино, пытаюсь выстроить из них непрерывную цепь, но звенья никак не соединяются. Я напоминаю коллекционера, который собирает красивых мертвых бабочек и пытается их оживить.
10.
Когда несешься в скором поезде, бывает, за окном мелькнет переезд, будка стрелочника, три-четыре дома под деревьями, стог сена, собака дворняжка и дети, машущие руками. Вот на таком полустанке я жил подростком.
Наш поселок Аметьево был в пыли и листьях, в жару сникала листва, плавился вар на крышах сараев, из досок капала смола, в открытые окна и двери текло испарение цветов. Собаки и куры прятались в тени, а посельчане поливали водой полы для прохлады. Все обволакивала леность, дремота. Иногда тянул ветер и разгонял горячий воздух, потом снова стихало, и начинало парить… Вдалеке прогромыхает гром, набегут тучи, стемнеет, деревья зашумят, рухнет ливень — гулко забарабанит по шиферу. Посмотришь в помутневшее окно — все блестит, точно завернуто в целлофан… А после дождя долго стояла мутная тишина, по размытой дороге плыла трава, сверкали лужи с опрокинутым небом. Появлялось солнце, распускались цветы, и радуга повисала низко — прямо доставай рукой.
Вскоре после войны авиазавод построил несколько одноэтажных каменных домов в двух километрах от города. В один из них переехала наша семья. Дома сдали с недоделками, и мы с отцом неделю цементировали щели в шиферной крыше, засыпали шлаком чердак. Покончив с этой работой, отмерили положенные восемь соток и забили колья, распланировали будущие постройки, при этом отец учил меня «экономить пространство».
— На большом участке каждый развернется, — говорил. — Выжать максимум, используя минимум средств, — вот задача… И все надо делать на совесть. Некоторые прибьют что-нибудь на скорую руку, думают — держится, и ладно. Но, как говорится, ничего нет долговечней временных построек, только в нужный момент они рухнут. Мы все будем делать просто, без всяких красивостей, просто и надежно.
В одном углу чулана отец сложил садовый инструмент, в другом — плотницкий.
— Инструмент не кидай, — поучал меня. — Его надо беречь. И вообще все вещи надо беречь. Ведь их кто-то сделал, вложил труд. Надо уважать чужое ремесло.
В то время в магазинах инструмент появлялся редко (стояли одни лопаты и топоры); тиски, дрель, рубанок мы покупали на толкучке — «барахолке». Вот уж где было множество бесценных вещей! Там продавалось все, что угодно — от подержанных велосипедов и мотоциклов до картин старых мастеров и китайского фарфора, и в избытке всякие самоделки — некоторые с техническим совершенством… До сих пор я люблю «барахолки» — на них и сейчас продаются вещи, которых не найдешь в магазинах. К тому же, на этих рынках особая атмосфера — среди продавцов и покупателей немало людей, умеющих ценить вещи, и встречаются истинные мастера своего дела; каждый раз, разговаривая с этими мастерами, я делаю открытия, набираюсь ценных советов.
Отец любил старые вещи — в свободное время что-то ремонтировал, чинил.
— Старые вещи надежнее, они проверены в деле, — говорил (он и одежду предпочитал подшитую, заштопанную — в новой чувствовал себя «как в скафандре»).
Отец учил меня добропорядочному трудолюбию: копать, экономно расходуя силу, пилить дрова, не изгибая полотно пилы, раскалывать чурбаны вдоль сучьев, укладывать поленья «колодцем», строгать лучины «елкой» и разжигать печь одной спичкой. Где и когда отец приобрел эти навыки, было непонятно. Он одинаково уверенно чувствовал себя и в огородничестве, и в столярных и плотницких работах. У него был наметанный глаз: что-то где-то подметил, запомнил, а потом его руки просто повторяли те движения. Но вот тайна — повторяли ловко, играючи, точно все это проделывали сотни раз. И меня отец учил ремеслам в процессе дела.
С каждым днем все больше обживались на новом месте: ставили сарай, вскапывали огород, закладывали сад; мать посадила в палисаднике сирень и шиповник; отец принес щенка — ощенилась собака при заводской проходной, его назвали Челкашом.
Конечно, провинциалами родители стали поневоле, война поломала их судьбу, обрекла на бездуховную жизнь в захолустье. Они еще вспоминали прошлое, то и дело слышалось:
— А до войны в театрах… А раньше в Москве…
Но повседневные нужды все больше «заземляли» их до бытовых забот, постоянных хлопот о заработках… И все же мать была уверена, что рано или поздно мы вернемся на родину… Понятно, тот, кто не пил кокосовое молоко, и не хочет утолить им жажду, но кто пил… Мать выросла в Москве, там остались ее родные и она не представляла жизни вне столицы, и на Аметьево смотрела, как на «временную уступку обстоятельствам».
Скорые поезда никогда не останавливались на нашем разъезде, только притормаживали и помощник машиниста с подножки локомотива кидал на насыпь «паспорт» — железный обруч и тут же хватал из рук дежурного по разъезду новый «документ». Это были настоящие цирковые трюки.
Пригородные поезда останавливались на разъезде утром и вечером, а товарняки — по несколько раз в день. Мы с поселковым мальчишкой Славкой вскакивали на подножки товарных платформ и проезжали мост, потом тоннель, и в том месте, где колея шла в гору и поезд сбавлял скорость, прыгали под откос и кубарем катились по насыпи, и бежали вниз к Казанке удить рыбу и купаться… А иногда садились на пригородный и уезжали просто так куда-нибудь. Мимо мелькали горячие сосновые боры и прохладные березовые рощи и станции: Каменка, Высокая гора, Бирюли. Случалось, по крышам вагонов с другими безбилетниками скрывались от ревизоров, и тогда машинист притормаживал в тоннеле и поддавал пара — «выкуривал зайцев».
Однажды на крыше вагона разговорились с мальчишкой. Он оказался сиротой — его родители погибли на фронте.
— …Качу на Урал, там можно подработать на стройках подмастерьем, — сообщил этот сорванец. — А на зиму отправлюсь в Среднюю Азию… Там тепло, ночуй где хочешь.
Мы слушали случайного попутчика и сильно завидовали его свободе и совсем взрослому опыту. Наш мир заканчивался пригородами Казани, мир этого мальчишки был безграничен.
Со Славкой на кладбище собирали семена липы, клена и акации; сбор сдавали в приемный пункт, а вырученные деньги складывали в копилки-кошки, хотели накопить на… велосипеды! Кажется, мы не накопили даже на одно колесо, но я помню тот азарт, когда мы трясли ветки клена и с них падая крутились «носики», как обрывали стручки акаций и шарики липы, и кричали друг другу:
— Смотри, сколько на том кусте (или дереве)!
Мы вели себя, как в лесу, без всякого почтения к усопшим, которые взирали на нас с фотографий. Слово «смерть» еще не доходило до нашего сознания; погибнуть геройски — на это мы еще могли согласиться, но просто умереть — ни за что. Мы задерживались только у памятника авиаконструктору Петлякову (создателю самолета «П-2»). На той гранитной плите виднелись осколы — по слухам, в нее стреляли летчики, потому что на «П-2» погибло много их товарищей (будто бы из-за слишком высокой посадочной скорости самолета). По тем же слухам, Петляков решил доказать, что создал отличную машину и сам сел за штурвал, но при посадке разбился.
В жаркие дни со Славкой купались в Шаланге; ныряли под плоты, а вынырнув, забирались на мокрые крутящиеся бревна и бежали по ним к берегу. Однажды я нырнул, а когда стал всплывать, ударился головой о бревно; проплыл еще немного, опять ударился. Открыл глаза — вокруг темнота; захлебываясь, в панике поплыл назад. Уже глотая воду, заметил в стороне светлое пятно — вынырнул в маленьком квадрате среди плотов — два бревна оказались короткими… Я висел на обессиленных руках, чихал и кашлял, и глотал воздух, теплый, сладкий воздух, а надо мной носились ласточки. Денек был — лучше нельзя придумать, а я чуть не утонул, вот так нелепо, случайно.
Мать не знала о моем безалаберном времяпрепровождении; отец догадывался, и всячески пытался приобщить меня к чтению. Особенно классиков.
— Классика вечные, доказанные ценности, — говорил он и кивал на толстые однотомники Пушкина, Гоголя, Куприна, Лескова.
Эти послевоенные издания (большого формата, с желтой газетной бумагой и простыми картонными обложками) стоили дешево и имелись во многих семьях. Надо отметить, что даже в те нелегкие годы русской классике придавалось первостепенное значение, и не только в издании книг — по радио передавали целые спектакли и оперы. Но мне было не до театральных постановок и книг; самую интересную книгу я моментально забрасывал, как только слышал свист приятеля за окном — обыденная реальность меня будоражила больше, чем всякое чтиво и тем более оперы. Лет до двенадцати я читал крайне редко, и рисовал только когда не было более «важных» мальчишеских дел.
Мать всегда была хорошим товарищем, с неподдельной радостной готовностью поддерживала любое наше начинание: с сестрой слушала музыкальные концерты по радио, изучала немецкий язык, вышивала; со мной клеила воздушных змеев, играла в городки и лапту. Зимой каталась с нами на лыжах в аметьевских оврагах, а возвращаясь домой, забирала у нас варежки и подкидывала в воздух, с детской непосредственностью изображала «салют». Она устраивала праздник по каждому, даже самому незначительному, случаю. Немногие это умеют. Большинству все чего-то не хватает, а ей нужно было совсем немного для счастья. Именно это качество — умение быть счастливыми — она и пыталась вселить в нас, давала лекарство на все случаи жизни — свое жизнелюбие, свой оптимизм.
Мать излучала теплоту и бодрость, с ней было интересно, поэтому к ней тянулись люди, шли со своими обидами и горестями. У нее был редкий дар — сопереживать, чувствовать за других, она как бы принимала на себя часть чужих болей, успокаивала, приободряла, вселяла надежду на лучшее.
— Все будет хорошо! — ежедневно убежденно говорила она и улыбалась. Не смеялась, только улыбалась.
После смерти матери я долго хранил ее вещи: пишущую машинку, пяльцы, некоторые вышивки, медальон, брошь, цветные открытки, которые она дарила нам на праздники. Все эти вещи пропали во время моих переездов, скитаний по квартирам. Сохранилась только брошь и несколько любительских фотографий, в основном довоенных, со станции Правда: мать танцует с дядей Ваней, на втором плане — им аплодирует отец; мать держит на руках сестру; обнимает и целует Шарика… Есть фотокарточка, которую сделал я в Аметьево: мать стоит под цветущей яблоней. На всех довоенных снимках мать смеется, на последнем, моем, — только улыбается, да и то как-то печально.
11.
Когда я думаю об отце, перед глазами мелькают заливные луга Займищ и озеро Аракчино, мелькают подсолнухи, пух одуванчиков, шишки… и высоченные чертополох и полынь, и вереницы кузнечиков и бабочек, и тропы, которые, точно ручьи, пересекают цепочки муравьев… Я вижу, как мы бежим с рыбалки — отец и я. Чуть в стороне — деревня, и дальше сквозь колеблющийся воздух — пестрое разнотравье с перезвоном кос и женским смехом. Мы подбегаем к стогам и пьем из ведра теплую, пахнущую жестью воду. Потом идем к станции и отец говорит о том, что скоро мы разделаемся с долгами и начнем строить катер, чтобы можно было путешествовать. Он подробно обрисовывал будущую посудину, намечал маршруты плаваний.
— …А вообще, — говорил, — особенно намечать маршруты не стоит, чтоб было побольше неожиданностей. В путешествии самое главное — выйти из дома.
Отцу так и не удалось осуществить свою мечту, но он заразил ею меня. Через много лет, когда я строил катер и потом отправился на нем в плавание, отец был рядом — во всяком случае я ощущал его присутствие и даже разговаривал с ним.
В последние дни недели отец собирал рюкзак, подготавливал снасти для ловли рыбы, втайне от матери покупал четвертинку водки, и в субботу вечером мы направлялись к пригородному… Мы рыбачили на всех станциях до самого Арска и ездили на Волгу в Юдино и Зеленодольск… Мне удивительно повезло, что именно там жил подростком. В те времена весь Арск утопал в зелени, от буйных садов ломились заборы, фрукты не успевали убирать, и они падали перезрелые. Прямо на дороге валялись груши, яблоки, сливы, по ним ползали липкие осы… И Юдино было красивым. Светлым и чистым. Улицы пахли Волгой, на заборах сохли сети, поблескивая чешуей, как монетами. Над улицами нависали березы, рябины, тополя — идешь, как в зеленом тоннеле, и от шума листвы кружится голова. И очень красивым был Зеленодольск, с сыпучими обрывами, трехпалубными пароходами на Волге и высоченным мостом, по которому бежали зеленые вагоны поездов. И было много других красивых городов под Казанью… В детстве все огромное, почти неправдоподобное, и чем дальше отдаляется то время, тем больше Арск тонет в зелени и выше поднимается мост Зеленого Дола, а верхушки деревьев Юдино совсем исчезают в небе. Стираются детали, размываются лица, обволакиваются сказочностью. Все хорошее с годами становится еще прекраснее. У кого не так, у того нет привязанностей, его корни в воздухе.
Отец вставал в шесть утра, чертил за доской, подрабатывал на других заводах. Сквозь сон я слышал, как он затачивал карандаши, шелестел калькой, шуршал рейсшиной, бормотал цифры… Уходя на работу, отец оставлял мне записку: «Поставь на чертежах стрелки». И пониже что-нибудь такое: «Вечером приходи на стадион. Наши играют с „Локомотивом“». Или: «Просмотри удочки. Завтра махнем на рыбалку». Но все же чаще по утрам отец недолго работал в огороде, а чертил в основном по вечерам, и перед сном еще успевал читать книги, которые брал в заводской библиотеке.
Многие годы — в сущности, всю жизнь, дома отец выполнял заказы для других заводов. В то время он работал для компрессорного завода, для завода пишущих машинок, для медицинского и сельскохозяйственного институтов, а позднее для фабрики спортивных товаров, для кондитерской фабрики и фабрики игрушек. И сейчас можно увидеть в магазинах вещи, сделанные по чертежам отца.
Некоторые называют левую работу халтурой. Это неверно. Халтура — работа на скорую руку, работа так себе. Отец все делал неспешно, добросовестно, и отдавал работе все силы и способности. Он говорил:
— Работу можно считать законченной только когда весь выложился, вложил в работу все умение.
Он-то «выкладывался» всегда: от самой первой своей работы до самой последней, и за всю недолгую жизнь ни разу не был в отпуске. Особенно отца любили в цехах.
— У твоего отца не голова, а Дом советов, — слышал я от слесарей и литейщиков. — Его чертежи не только точный расчет, но и сделаны красиво, как картинки. Все просто и ясно.
К тому же, отец выпивал с рабочими, а, известное дело, это тоже сближает.
Мы с матерью помогали отцу. Мать чертила форматки, я ставил стрелки. Я увековечил себя на многих отцовских чертежах. Вначале у меня получались стрелки жирные, точно вороны, а через несколько лет, когда я отшлифовал мастерство, — уже тонкие, как индейские дротики. Я был уверен, что они придают отцовским чертежам немаловажную окраску. За эту помощь отец обещал купить мне фотоаппарат и велосипед. Он всегда сдерживал слово и никогда не забывал своих обещаний: купил мне в комиссионке дешевенький фотоаппарат «Комсомолец», а позже на толкучке и подержанный велосипед.