Нужно было расспросить Тараторку, не заметила ли она чего странного в бывшем жилище философа, но Маликульмульк не знал, как к этому приступиться. Почему-то он решил, что лучше произвести сей демарш в шутливой беседе — а что может быть забавнее девичьих амурных увлечений?
— Может, ты неверно поставила зеркала? Или свечи нужно было брать иные — сальные? Чтобы меньше света давали и получился зловещий полумрак? — спросил Маликульмульк. Тараторка только вздохнула — и от ее вздоха, от ее молчания комната преобразилась.
За окном была зимняя ночь — и просочилась в нетопленную комнату, заполнила ее, съела все мелочи, слизнула одежду и растворила в себе тяжелую плоть. Главное было — не подходить к окну и не подпускать к себе близко отраженный снежный свет. А если без него — то нет маленькой, растрепанной, черноглазой Тараторки, нет огромного неповоротливого Маликульмулька, и лиц нет, и рук нет, зато есть то, что между ними, — незримые ниточки вдруг натянулись, как струнки, прикоснуться — боязно…
Однако и молчать нельзя. Молчание чересчур беспокоит, молчание может растревожить даже философскую душу — и что тогда с ней, с душой, делать? Ибо уже было однажды, было — когда писал повесть «Ночи», сидел, глядя в черное окно, и воображал — сперва привычные сатирику картины, спящую престарелую кокетку, чьи прелести разложены на уборном столике, щеголеватого господчика с фальшивой репутацией… обленившегося вельможу…
Но потом мысль понеслась, пустилась вскачь и начала делать философические выводы: когда вечный мрак пожрет все, то что останется? Гордыня взыграла: а что ж может остаться, кроме мысли и слова? Вот творения, которые борются с веками, одолевают их ядовитость, торжествуют над ними и всегда столь же новы и сильны, как в ту минуту, когда появляются на свет. Все течет к своему ничтожеству, но цветут Гомер, Орфей и некий чудак, который глядит то в темное окно, то на освещенный единственной свечой лист, принимающий эту похвальбу. И после всей философии, после явления богини Ночи, дерзко позаимствованной у Мольера, чудак дает себе имя Мироброда и отправляется прямиком в ночь, на поиски людских дурачеств и собственной любви…
Маликульмулька не стало — был Мироброд, юный и насмешливый, сам — как ночной сильф, не слишком обремененный бедами, неудачами и телесной тяжестью, весело выпорхнувший на поиски приключений. Был же он? Был — и, слава ночи, вернулся.
— Так что же за другой предмет должен был явиться? — спросил Мироброд. И сам удивился своему волнению.
— Этот предмет…
Тут Тараторка преобразилась — попросту исчезла, а голос ее был голосом ночной незнакомки, пробуждающим любовь уже потому, что принадлежит тайне, загадке, душе, также лишенной в этот миг плоти, как новоявленный сильф Мироброд.
Ночь черным своим крылом решительно вычеркнула десять лет, десять смутных лет. Ночь вернула хранившегося где-то в ее закромах спящего Мироброда, пробудила его, обострила его слух — и он услышал то, что должен был услышать тогда:
— Этот предмет — вы…
Мгновенный и бурный разлад совершился в душе философа: Мироброд устремился на звук голоса и на дивные слова, Маликульмульк ухватил его за крыло с приказанием: стой, негодный, уймись, этого быть не может! Отчаянные же в тысяча восемьсот втором году новогодние подарочки, сказал Маликульмульк Мироброду, и не вздумай поверить, чудак, будто они к добру…
Незримая Тараторка молчала. Возможно, ждала взаимного признания — по вековечному ритуалу тут было для него самое место. Но что мог сказать философ? Даже того, что сей союз был бы весьма разумен — и то не мог произнести. Он сам воспитал эту девочку, знал ее, понимал ее, и она его знала, даже понимала, насколько это возможно в пятнадцать лет. Отчего бы не быть счастливым такому союзу? Оттого ли, что Мироброда более нет на свете, зато с каждым годом, вопреки законам природы, крепнет скорлупа, заключающая в себе философа Маликульмулька, крепнет плотный и громоздкий образ Косолапого Жанно, а вылупится ли что из этой скорлупы — одному Богу ведомо…
— Вы не верите? Иван Андреич, ей-Богу, я вас очень люблю, — сказала Тараторка. — Честное слово, люблю! Я никогда над вами не смеялась! Только… только у меня в голове все спуталось… В романах пишут, что девица влюбляется в одного и потом либо замуж выходит, либо помирает, а иначе — никак. А коли в двух — так она уж вроде нашей Фроськи… Иван Андреич, но в жизни-то все наоборот! Вот я вас люблю, я бы даже за вас замуж вышла — Екатерина Николаевна с Прасковьей Петровной о вас толковали, что вы будете очень хорошим мужем, ежели вас держать в ежовых рукавицах… Но я и Брискорна страстно люблю! Я все время хочу его видеть! Это ужас что такое!
Маликульмульк молчал — он был потрясен этим взрывом неопытных чувств. Душа Тараторки жаждала страстей — и запуталась совершенно, не умея их различить и дать им имя. А и впрямь — как много разных вещей обозначает наш язык словом «любовь»…
Брискорн?.. Вот кто, выходит, был первый предмет! И ничего удивительного — полковник еще молод и хорош собой, он строен, он гибок и подвижен, он ловко мельтешит в танце белыми панталонами, облегающими красивые сухие ноги, — и свою двууголку с роскошным султаном из черных петушьих перьев носит углом вперед, как офицер Генерального штаба или государевой свиты, такую вот удивительную привилегию пожаловали армейским инженерам.
— А еще Феденька, — пожаловалась Тараторка. — Я его никак позабыть не могу. Вот знаю, что люблю Брискорна страстно и отчаянно, а помню Феденьку — как мы в Зубриловке гуляли… он же меня за руку брал, когда никто не видел!..
Это она о втором из сыновей князя Голицына, о Федоре Сергеевиче, догадался Маликульмульк, и тут его мысль понесло, как взбесившуюся лошадь по чистому полю. Феденька — дородный красавчик, белолицый, с огненными глазами, такой приятный в дамском обществе, такой говорун — его французская речь безупречна, недаром родился во Франции! Кто еще столь удачно придумает, как расставить мебель в комнатах, как развесить картины, всякой безделушке найдет идеальное место, всякой вазочке и фарфоровой фигурке! Тоже ведь талант, если вдуматься, и Феденька использует его целиком — достаточно поглядеть, как он одевается, каким щеголем выступает, хотя и ему уж недалеко до Маликульмульковых семи пудов… должно быть, Тараторке все же нравятся полные мужчины, сама она худенькая, черненькая, а ей подавай большого и белокожего… и нет ли в этом некоторого особого смысла?.. Брискорном-то увлечься немудрено — все равно, что на красивую птичку заглядеться. А в глубине души желать чего-то основательного…
Маликульмульк, как русский человек из поговорки, тоже был задним умом крепок — Тараторка уже про Федора Голицына толковала, а он все слышал дрожащий голосок, твердящий о другом предмете, слышал — да и только, словно птаху, повторяющую все ту же трель… А другой голос, уж неведомо чей, отвечал ей в лад: отчего бы и нет, отчего бы и нет? Брискорн — щеголь, понятное дело, и Голицын — отъявленный щеголь, это для девицы немаловажно, а вот когда бы кто постоянно присматривал за Маликульмульком, всюду за ним бродя с одежной щеткой, когда бы кто каждое утро вешал на спинку стула у кровати свежую рубашку… а в обществе и он горазд развлечь дам, Феденька-то в искусствах мало смыслит…
Мысль, разложенная на два музыкальных голоса, мчавшаяся вольно и бестолково, вдруг остановилась, как баран перед новыми воротами. Она не желала, не могла развиваться дальше — в супружеском направлении. Словно бы кто-то с небес прикрикнул: «Хватит! Не для тебя сие!..»
И махнул безнадежно надломленным крылом воображаемый сильф-Мироброд. А Маликульмульк, ища спасения в подробностях дел земных, вспомнил те неприятные февральские дни в Зубриловке — когда угодившего в опалу князя Голицына привезли вместе с Феденькой, отставным гвардии корнетом — кстати, с чего он в семнадцать-то лет вдруг оказался отставным? Причем, что любопытно, молодца подрезали на взлете — он как раз вздумал опять служить и ехал к отцу в армию, чтобы делать военную карьеру под его начальством. Недели не прошло — прислали к родителям из столицы старшенького, князя Григория, который взлетел высоко, стал уж генерал-адъютантом, любимцем императора, и вдруг впал в немилость. Не успела Варвара Васильевна угомониться, как глядь — прибывают третий и четвертый сыны — Сергей и Михаил, юные семеновцы, отправленные в отставку без всякой с их стороны просьбы. Собралась вся семья — и стала понемногу зализывать раны…
— И Мишель… — вдруг прошептала Тараторка. — Я все думала — Мишель или Федя? Ведь Мишеля нельзя не любить! Я все его вспоминаю — нахмурится, брови сдвинет, лоб наморщит и вдруг как глянет — душа замирает! Тогда-то я дурочкой была, а теперь вспомню — прямо себя за глупость кляну! Он же так на меня глядел, а я ничего не понимала!
Маликульмульк вздохнул.
— Что это со мной? — спросила Тараторка. — Отчего я его так вспоминаю? И Брискорн… Иван Андреич, миленький, княгиня отдаст меня за Брискорна? Правда? Я буду — госпожа Брискорн! Как красиво, да? Госпожа Брискорн!
— Господи Иисусе! — воскликнул Маликульмульк. — Он что, делал тебе формальное предложение? Не сказавшись княгине, без ее позволения? Этого еще недоставало!
— Нет! Иван Андреич, нет! Если сделает — я откажу ему, ей-Богу, откажу!
— То есть как?
— Я его боюсь… Вас — не боюсь, а его — боюсь…
— Выходит, госпожой Брискорн ты хочешь быть, а замуж — боишься?
— Ну да… все девицы боятся… Иван Андреич, это же страшно — когда он захочет поцеловать… Я люблю его, я его безумно люблю, ни на что невзирая, но это… нет, нет, этого не будет! Лучше бы меня за вас отдали. Позвала бы Варвара Васильевна в кабинет и сказала: Иван Андреич — жених твой. К вам-то я давно привыкла… и никаких страстей…
Вдруг она расплакалась.
От этого разговора, от этих слез и всхлипов в голове у философа сделалось смятение.
С княгини бы сталось, заметивши их дружбу, решительно поженить подопечных. И князь бы не возражал — он в такие вещи редко вмешивался, хотя своенравная княгиня, признавшая его своим повелителем раз и навсегда, без его согласия серьезных дел не затевала.
Стало быть, на роду написано венчаться с девочкой? Что не сбылось с Анютой Константиновой — сбудется теперь, с Машей Сумароковой? Нет, невозможно, нельзя любить Машу так, как любил Анюту, Анюта — ангел, Маша… не ангел, да в этом ли дело?..
Нет, невозможно. Невозможно.
А кто запретил?
Да есть кто-то, имеющий в своем распоряжении железную решетку, на манер ажурных кованых ворот. Разбежишься — а у тебя перед носом смыкаются створки. Смотреть — смотри на радость, а трогать не смей, не твое… Философу жить не полагается — а лишь созерцать. На то он и создан. Может, от созерцания что-то внутри скопится, перемещается, заварится, вскипит, выстоится, как тот малороссийский борщ, что выучился отлично готовить повар Трофим.
А женщины… Кто-то, заведующий решеткой, говорит: Маликульмульк, ты и женщины — звери разной породы. Мироброд этого понимать еще не мог, а ты дожил до таких лет, что пора бы. Ты, положим, медведь; ты знал это подспудно и делал все, чтобы обратиться в медведя; Анюта — чистенький и игривый ягненок на цветущем лугу, невинный и неопытный; Тараторка — кошечка, пробующая коготки, черная кошечка, для которой скоро наступит первый март; Екатерина Николаевна — корова… корова, преданная музыке, хотя и не имеющая способностей… о Господи, что за нелепый образ!..
Не для тебя, не для тебя!..
Эдиповы звери, лафонтеновы звери, да хоть сумароковские — надо бы приглядеться, под какой звериной личиной прячутся у них женщины…
— Не плачь, Тараторка, не о чем тут плакать, — сказал Маликульмульк. — Брискорн прекрасный человек, пылкий, одаренный. Надобно ж тебе в пятнадцать лет кого-то любить…
Чтобы сказать это, ему пришлось ощутить себя едва ли не старцем, и все вернулось на свои места — вернулась толстомясая плоть, все семь ее громоздких пудов, вернулся тот вынужденный покой, который охраняет душу наподобие крепостных стен. Сказал — и услышал лязг спускаемой решетки. Точка, господин философ, это — точка в путаной, дерганой, нелепой фразе, которую бесполезно загонять в прокрустово ложе грамматики. Перо быстрым движением ставит эту точку и отскакивает от бумаги — ибо в нем, в пере, от неловкого макания в чернильницу чересчур много чернил, и может получиться преогромная уродливая клякса… для точки же их надобно совсем немного…
— Надобно!.. А коли я больше не желаю любить его? — Тараторка всхлипнула и, судя по звуку, вытерла нос рукавом.
— Только что ж ты желала стать госпожой Брискорн!
— Желала!.. Иван Андреич, я несчастнейшее в свете существо! Ну подумайте сами, как я могу стать его женой, коли он влюблен в другую! А со мной лишь шутить изволит?.. Иван Андреич, миленький, я знаю, его можно принудить!
— Что?!.
— Принудить.
— Как?..
— А меня Аграфена Петровна научила. Она рассказывала, как девица всем призналась, будто офицер с ней наедине целовался! И ему венчаться с ней пришлось! Ведь если я это скажу Варваре Васильевне — она меня в обиду не даст! И он посватается… Но я не скажу, ей-Богу, я так не скажу! Я лучше подожду немного. Ведь он не может ее любить, она старше, чем ему надобно, и не красавица, это ей только мерещится, будто она красавица. Он приглядится и поймет, что жениться на ней ни к чему.
— Понятно, — сказал Маликульмульк. — То есть сейчас ты несчастнейшее в свете существо. А когда Брискорн бросит любовницу свою, станешь счастливейшим в свете существом?
— Ну, да, да!.. Но я откажу ему!
Эта беседа уже явственно отдавала безумием. Но безумием обыкновенным, понятным, обыденным таким безумием, с которым можно управиться силой разума — ибо оно снаружи, а не в тебе…
— Не соблаговолишь ли ты, сударыня, растолковать, что случилось той ночью в башне Святого духа? — строго спросил Маликульмульк. — Отчего ты, Марья Павловна, сидя на лестнице, ревела в три ручья? Что это за странное гадание такое?
Тараторка помолчала и выпалила:
— На такие вопросы женщина отвечать не обязана!
Маликульмульк только вздохнул — видно, по совокупности былых грехов он был осужден на долгие и бестолковые разговоры с норовистой девицей. И решил помолчать. Оказалось — правильно решил.
— Иван Андреич… А вы никому не скажете?..
— Ты, Тараторка, сущий брадобрей царя Мидаса, — отвечал он. — Коли я не пожелаю тебя слушать, ты сейчас выйдешь на Хорнов бастион, выроешь в сугробе яму и крикнешь туда: «У царя Мидаса ослиные уши!»
Она невольно засмеялась.
— Иван Андреич, вот вы всегда так… А кому ж и сказать, коли не вам?
— А не терпится?
— Так некому ж… Иван Андреич, я очень желала гадать! Мы все перед Рождеством исповедались, причастились, я подумала — ну, пусть я согрешу, потом покаюсь, надобно же в чем-то каяться… Я все в вашу комнату отнесла и под кровать поставила — мало ли кто туда заглянет. А потом, когда в гостиных было много народу и Варвара Васильевна была с гостями занята, я побежала наверх. Поднялась к вашей двери и слышу голоса. Один — Брискорна, он по-русски неправильно выговаривает, его сейчас признать можно. А другой — как несмазанная дверь пищит, даже противно делается.
— И что это была за несмазанная дверь?
— Екатерина Николаевна! Я думаю: что ж это они там делают вдвоем? Ведь не все слова можно разобрать… А потом они замолчали…
— Теперь понятно, — сказал Маликульмульк. Он уже совершенно успокоился и мог рассуждать философски. — Ты полагаешь, будто нечаянно подслушала их амурное свидание. И, знаешь, ты права — если кавалер заманивает даму на такие свидания, то он на ней уж вряд ли женится. Но… но есть вероятность, что Амур тут ни при чем. Давай-ка, вспоминай, какие слова тебе удалось разобрать.
— А вам на что?
— На то, что твой драгоценный Брискорн нажил какие-то неприятности. Это я знаю точно. Мне он объяснять свои беды отказался. А беды, ты уж мне, Тараторочка, поверь, весьма значительные.
— Я, право, не знаю… Я разобрала слова «я на все ради этого готов» и еще «это позор для всех». А она пищала: ах, как ужасно, да ах, не смейте! Нельзя, пищит, нельзя! А он еще барона какого-то вспоминал. Да! Вспомнила! Барон должен сдержать слово, и тогда все наладится! И он назвал ее душенькой! Поклялся, что век ей будет благодарен! Тогда они и замолчали. А я пошла вниз — что ж мне еще оставалось делать? И села на ступеньки…
— Что-то больно много ты расслышала. А говорила — не разобрать. Ты, часом, не сочиняешь? — строго осведомился Маликульмульк.