Философия — принимающее понимание не в смысле усвоения мира, а в смысле допущения ему быть как он есть. Мир как он есть непонятен. Философия — принимающее понимание того, что миру нужно краями уходить в тайну. В том, чтобы сказать ему: «Не понимаю», нет отхода от понимания. Понимание продолжается в безусловном принятии непонятного. Понимание шире чем присвоение.
У нас есть инструменты освоения. Например интерпретация. По–гречески мы не понимаем Гераклита; когда переводим на русский, вроде бы начинаем понимать, но по–настоящему опять не понимаем. Тогда привлекается более специальное средство освоения, знание исторической философской терминологии. Последнего понимания опять не получается. Кто‑то введет в действие более изощренный инструмент, примерит к Гераклиту сильный ключ «первоинтуиции»: скажет, что у него всё определялось переживанием космоса как громадного живого разумного тела и на этот его первичный опыт надо пересчитывать отдельные мысли философа. Кто‑то другой применит средство еще утонченнее, так называемое «вчувствование» — настоящую отмычку, которая по мере надобности прилаживается к устройству замка. Всё мало. Гераклит уходит и от ключа, и от отмычки в своем κεχωρισμένον. Оно другое, безусловное, безотносительное к чему бы то ни было.
Тогда мы бросаем в понимание самих себя. Сами себе мы еще неизвестны, сами себя не понимаем до конца. Мы отдаем пониманию самих себя вместе с этой своей бездонностью.
Ганс Георг Гадамер отождествляет герменевтику с тем узнаванием, о котором говорит древнеиндийская формула это ты. То, во что ты вглядываешься, чем захвачен, ты сам и есть. Всё настоящее в искусстве, в мысли обладает «доверительной интимностью» и узнаётся как свое. В такое узнавание я бросаю себя еще и в том смысле, что с собой расстаюсь. Доверительная интимность, какою нас трогает произведение искусства, есть вместе с тем загадочным образом сотрясение и крушение привычного. Оно не только открывает, среди радостного и грозного ужаса, старую истину это ты, —оно еще и говорит нам: Ты должен изменить свою жизнь!Я узнаю себя в чужой поэзии и мысли, как куколка могла бы узнать себя в бабочке: но это же я на самом деле и есть, это мои ночные видения, страхи и догадки, в которых себе самому страшно признаться, предчувствия, которым я сам еще не решился довериться, чтобы не показаться смешным, нелепым, далеким от реальности. Я узнаю себя в другом не каким себя знаю, а каким себя еще не видал; узнаю там себя не привычного, а другого. Я сам оказываюсь другой. Я смог узнать себя другого в другом потому, что мне что‑то шепнуло: tad tvam asi, это и есть ты. Я себя отныне оставляю: другому мне показали меня, что я другой. Tad tvam asi не тождество, а неравенство меня себе самому или неравенство того другого, которого я думал что знаю, ему же, которого я теперь узнал.
Я узнаю себя в другом такого, каким себя не знал, пока некий голос не сказал мне: это ты.
Голос не мой, но я его признаю больше чем своим. Он мой оракул, угадывающий, чт оя есть: тот настоящий, другой. На храме бога Аполлона в Дельфах, где с давних времен люди получали оракулы, было написано: γνῶθι σαυτόν. To, как обычно переводится это повелительное наклонение, больше заслоняет, чем раскрывает его полный смысл. «Узнай себя!» велит: не думай, что то, что тебе будет показано, тебя не касается; самое, казалось бы, на тебя непохожее — это ты и есть .
Меня другого не было бы никакой возможности вычислить из меня данного без этого откровения. Требуется изменение света и изменение зрения. Доказательств тут не может быть, но свет, дающий мне увидеть себя в другом, проникновеннее прозрачности логики или расчета. Я понимаю другого как себя и вижу себя другим не потому, что другой на меня похож или мы с ним близки по интересам. Аналекты Конфуция начинаются словами: «Разве не удовольствие узнавать (учиться) с неотступным упорством и прилежанием? Разве не прекрасно иметь друзей, приходящих из дальних пределов?» Здесь говорится об узнавании себя в другом–далеком. Аристотель в «Большой этике» поясняет: «Сами себя из себя мы не можем увидеть (и что сами себя не можем, ясно из того, в чем мы осуждаем других, не замечая, что сами делаем то же); и вот, как, желая увидеть собственное лицо, мы видим его, глянув в зеркало, так, пожелав узнать сами себя, мы сможем узнать, глядя на друга; друг, как мы говорим, другой я, ἕτερος ἐγώ» (II 15,1213 а 15–24; место приведено с небольшим сокращением; ἕτερος ἐγώ — латинское alter ego).
Имеет ли такое понимание эротический смысл? Сближают понятьи поятьв надежде расслышать, чт оговорит здесь язык. Нет, язык говорит здесь другое. Называя пониманиемпомолвку двух любящих, на Керженце (Пришвин) имели в виду эротику, более близкую к той, которая от философской древности связана с умом. Нус, интеллект — это во всей традиции мысли понимание–влечение–воля в одном. Интеллект без эроса и воли — схематическая фигура, о которой пора спросить, когда и как она могла возникнуть. Непривязанный интеллект, разумеется, существует, и очень эффективно, но только потому, что именно решил и почему‑то любит быть без воли и любви, почему‑то так хочет. Теперешний искусственный машинный интеллект — продолжение того, который захотел и решил обойтись без эроса и воли. Поэтому если мы в машине как будто бы не встречаем эроса и воли, то это вовсе не значит что их там нет: они присутствуют в модусе вызывающего отсутствия, задевая наш эрос и нашу волю ничуть не меньше, чем если бы эти стороны интеллекта заявляли там о себе не способом сокрытия.
Почему в таком случае методом интроспекции я вовсе не обязательно обнаружу в себе интеллект с эросом и волей? Потому что таким методом я вообще не обнаружу себя. Я с самого начала промахнулся: я не там, на что смотрю, что разглядываю; настоящий я остался в своем желании, решении разглядывать себя. Я решил заниматься самоанализом, но копаюсь неведомо в чем, потому что неприметно от себя ускользнул в своем решении (воле, влечении) анализировать себя. Если я решу теперь уловить, что же во мне приняло решение «углубись в психоанализ, займись этим современным делом, ведь культурный человек должен проанализировать себя», если я решусь понять, кто во мне произнес эти слова и предпринял соответствующие действия, я увижу интересные вещи, но опять не себя. Сам я снова остался в той своей бездне, где возник интерес к «моему» положению, к «моей» ситуации и где было принято теперь уже и новейшее решение «разберись, кто в тебе говорит всеми этими голосами». Если я в конце концов постановлю окончательно дознаться, кто во мне стремится, дознается, то в отчаянии своей решимости ускользну от себя вернее чем раньше. Из рефлексивного кружения я не выберусь, как кошка не поймает себя за собственный хвост.
В отличие от кошки, которая после ловли собственного хвоста спокойно свертывается клубком и мурлычет, мы озадачены, встревожены неудачей погони, удивлены, обескуражены, расстроены. Перед нами приоткрылась какая‑то загадка. Настроение молчаливой, немного горестной сосредоточенности, грусти от неуспеха, трезвого волнения захватывает нас. В таком настроении недоумения, растерянности, даже паники от догадки, что внутри нас вместо нас вихрь, воронка, куда Я затягивается без надежды проясниться, мы впервые находим себя. Важно, чтобы такое настроение нас никогда не оставляло. Это настроение философии. Что житейские, жизненные дела, интересы, семья, друзья отвлекают, увеличит наше чувство надрыва, заботы, шатости человеческого положения и тем спасет от судьбы профессионала, дервиша философии. Раздор между молчаливой сосредоточенностью и житейскими обязательными хлопотами прибавит внимания, научит работать, чего даже самый симпатичный и талантливый дервиш не умеет. Философия начнется благодаря возвращению единства понимания–воли–эроса.
По Аристотелю (Метафизика XII 7), ум приводится в движение (κίνησις, изменение) целью — тем, ради чего, к чему нас влечет (ἐπιθυμητόν), и тем, что мы выбираем (βουλητόν). Цель движет (изменяет) мысль как то, к чему тянется ее эрос (κινεῖ ὡς ἐρώμενον). Интеллект — эрос еще и в смысле, о котором говорит Платон в «Федре» (250 d): увиденный, он вызвал бы своей красотой неумеренное влечение. Интеллект эротичный и волевой во всей истории мысли до Спинозы с его amor intellectualis (интеллектуальной любовью, не познавательной, как в русском анонимном «переводе под редакцией В. В. Соколова»), до Гуссерля, у которого сознание неотделимо от интенции, и Бердяева. Вопрос не в том, есть ли эрос в интеллекте — он там есть, — а в том, что такое эрос. То, что интеллект в известную эпоху решает ни на что не решаться и хочет ничего не хотеть, — загадочное событие в судьбе решающего и стремящегося. Оно ни в коем случае не означает прекращения воли и эротики, как если камень всё падает и никак не может упасть, то это еще не означает, что он вообще потерял способность упасть.
Я не тот, которого я ощупываю, желая убедиться, что у меня всё на месте — руки, голова, тело, — а другой, кто хочет убедиться и ощупывает. Себя решающего, наблюдающего я по определению наблюдать не могу. Как свое лицо появляется только в зеркале, так самого себя человек может увидеть только в друге, другом я. Другой чужой мне смешон: посмотрите, какой он несимпатичный, сколько в нем недостатков и явных пороков. На чужого я переношу некрасивости, которых не вижу в себе. Я начинаю узнавать себя в другом, когда он становится мне φίλος и я без него не хочу. Между нами возникает понимание, значит мы перестаем стараться вычислить другого, расколоть его, вывести на чистую воду. Мне вдруг становится ясно, что никакого такого вычисления не надо. Доводы, объяснения, оправдания ни к чему; люди про него могут говорить всякое, но я его понимаю. В другом я узнал себя. Какой я? Тот, который не может и не хочет без другого. Этого я никогда не узнал бы, не появись другой, без которого я не хочу и не могу. Я существо, для которого дело идет не обо мне, которое с самого начала относится к другому и только от другого приходит в себя.
Понимание другого, в котором мы начинаем узнавать себя, отличается от «по–имания» (выражение Пиамы Гайденко) больше, чем от непонимания. Когда Аристотель не хочет понимать Платона, Джамбаттиста Вико — Декарта, Кьеркегор — Гегеля, Хайдеггер — метафизику Канта, то в этом непонимании оставлено место для внезапного узнавания того, что до тех пор оставалось чужим. Наоборот, всепонимающий историк философии, орудием метода выстраивающий себе подступы к чему угодно, способен объяснить даже противоречия своего подопечного, но этим загораживает путь к настоящему пониманию. Знание и незнание, понимание и непонимание не противоположности, а две стороны одной и той же вещи — дружбы с мудростью, философии.
Диоген Лаэрций, рассказчик анекдотов, сообщает о Гераклите (IX 5): «Он удивлял [или, можно перевести, «был чудак», θαυμάσιος, чудила] сызмала, потому что молодой говорил, что ничего не знает, а взрослый — что знает всё». Еще бы не чудак: его учили, а он продолжал твердить что ничего не знает; его кончили учить, и он сразу объявил что знает всё. Это почти так же забавно, как анекдот о Гомере, который умер от горя, не сумев разгадать загадку мальчишек–рыбаков: чт оони увидели и схватили, то выбросили, а что не увидели и не поймали, то имеют. Гераклит не мог сразу где‑то между школой и взрослением так подогнать с самообразованием, чтобы от нуля дойти до максимума. Он и не старался стать энциклопедией: «Полиматия уму не учит, иначе научила бы Гесиода и Пифагора, да и Ксенофана и Гекатея» (фр. 40). Гераклитовское знание–незнание такое же, как у Сократа, который был признан дельфийским оракулом мудрейшим из эллинов за то, что не знал в себе никакого знания.
Николай Кузанский назвал философию знающим незнанием. Истина, какая она есть, познается нами так, что мы ее не знаем. Хайдеггер доходит до последней остроты: «Способ существования, способ события истины есть неистина». Истина присутствует тем, что обличает неистину. Неистина сама же и есть истина: тем именно, что она не истина. Событие истины поэтому всегда раздор.
Гераклит отдает раздору, так же, как логосу, всё: «Надо знать, что раздор всеобщ» (фр. 80). Всеобщ, ξυνός, во фр. 2 логос. Всё разодрано на противоречия. «Раздор всему отец, всему царь, и одни оказались из‑за него богами, другие людьми, одних он сделал рабами, других свободными» (фр. 53). Только раздор напоминает о согласии, как во фр. 67, где не о богах, что в раздоре с людьми, а о Боге говорится: он день ночь, зима лето, война мир, сытость голод; тот огонь, который один и изменяется не сам, а в смеси с веществами.
Огонь один. Бог един. Внезапная молния правит. Откуда же вещества, которые скрывают в себе огонь? Их не объяснишь. Мир такой, какой он есть. Он такой, что в нем раздор. Только в раздоре дает о себе знать мир. Раздор разрушает человеческие постройки. В конце концов человек бросает себя в войну, которая идет вокруг истины–раздора. Похоже, что если он так себя не бросит, то и не найдет.
Мы говорили о способах плетения сети слов, в которую человек хочет уловить истину. Истина — раздор еще и в смысле раздирания этой паутины, растерзания афинейского плетения. Человек должен выйти из своих построек и бросить себя на понимание мира. В оставлении себя он узнает себя: он существо, узнающее себя в другом.
К другому нет проложенных путей. Пути к нему тоже другие, не одноразово, а всегда. Философия, дружественная мудрость, бросает себя на то, чтобы найти их, с риском потерять. Предельная задача философии заранее включает в себя все частные задачи. Гераклитовское отделенноес самого начала предполагает целый мир. Для такого другого уже нет ничего чужого. Замысел такого предельного понимания задал потолок европейской науке — и той, какой она стала, и той, какой она еще может быть.
Из‑за предельности философского понимания залогом успеха может быть только безусловность (отдельность) стремления. Залогов извне для философского понимания нет. Нужно поэтому прояснить, что такое символ. Символ представляют как нить, тянущуюся из лабиринта мира к запредельной истине, a realibus ad realiora.
13. Вопрос о символе.
Символическая связь, принято считать, не знаковая. Она не нами установлена, не условна, для нее есть основания. В чем, где? Она обеспечена не тем, что люди договорились считать, скажем, кольцо символом вечности, голубое — тайны, золото — истины. В самих вещах мира заложены неявные созвучия. Кто их туда заложил? какая нечеловеческая инстанция прошила словно листки вещи мира так, что они оказались книгой? Символ предполагает веру, что в мире идет тайная перекличка смыслов.
В таком случае разгадывание путеводных нитей, будь они вложены в мир творцом или свойственны миру как таковому, должно было бы стать главным делом мысли. Медлу тем символ не входит даже в число главных философских понятий. Разыскание тайно заложенных в вещи символических созвучий не дело философии. Это не потому, что она такое с порога отрицает. Пожалуйста, пусть мир устроен как шарада, как лото, как головоломка; пусть всё несомненно пронизано таинственно угадываемыми нитями созвучий; пусть их будет сколько угодно, пусть всё из них состоит. Пусть символизм объяснит, что всё устроено именно таким образом. Философия спрашивает не о том, как всё устроено, а о том, что это значит, что есть мир, что он целое, что всё именно такое, какое есть, что бытие существует, а не нет его. Что мир целое, философия знает до символизма. Наоборот, символизм может развернуть свои догадки о внутримировых созвучиях только потому, что всегда заранее уже дан мир, через который всё связано.
У древнего слова мифологии большие права на то, чтобы занимать человеческое сознание. Миф и символ ведут свою историю из незапамятной старины. У них громадные богатства, которые могут еще расти. Первая философия отказалась от богатств мифа и спросила о том, что это такое, что есть мир, о котором рассказывает миф; что это значит, что есть бытие, захватывающее человека. Греческие философы захотели быть намеренно нищими рядом с мифологией Востока и своей собственной гомеровской. Никакой пышности. Среди роскошеств воображения философы не выходили из нужды в том, чт остали искать. Их добыча начиналась там, где все путеводные нити символа обрывались: прежде чем разбираться, что есть символ чего, надо сначала спросить, что такое есть. «Снова и снова: издревле, и сейчас, и всегда ищут и всегда встают в тупик, спрашивая, что есть сущее, т. е. что есть бытие» ( Аристотель, Метафизика VII 1, 1028 b 24).
Занявшись не манящими связями между вещами мира, а тем, из‑за чего всё, что есть, есть, и есть то, что есть, философия конечно пошла туда не знаю куда принести то не знаю что. Но иначе она не стала бы сторожем предельной истины. Солдатские добродетели придали философской нищете не меньше благородства чем было у мифа. Платон, ученик нищего Сократа, был царского рода.