Добытое подвижничеством первородство философии открыло пространство, где в свою очередь стало просторно и мифу, и науке, и праву. Просто сущеетакое, что вмещает всё. Миф, наука, право, искусство могут конечно существовать сами по себе, не нуждаются в философии как условии своего существования и не требуют, чтобы рядом с ними возникла чистая онтология; наоборот, они условие для нее, она не может появиться на голом месте без мифа, словесности и права. Но чистая онтология оказывается таким потолком, что под ней всё остальное только и достигает свободного размаха. Упрямое намерение прийти к самому простому — пусть Аристофан говорит, что самому пустому — определению своим появлением в культуре как ничто расчищает место для всего. Сократ стал не только темой для анекдотов, но и новым мифом. Платон спровоцировал своих последователей на мифологические и религиозные буйства; христианская догматика возникла в русле его школы. За аристотелевской философией как тень шли политическая мысль и исследование природы. Символизм не предполагает философии и не вмещает ее. Философия предполагает символизм и вмещает его, не включая в себя.
Беспроблемная вера в то, что кто‑то обеспечил символические связи, прошил природу нитями смысла, бросается в глаза во всяком современном определении символизма. Какие гномы роют под землей? В расхожих описаниях говорится, что образ «дан» в символе как указание на смысловую перспективу, вернее, как сама та перспектива. Кем или чем «дан»? Ответа не находим. Символ так «сделан»; в нашем мире есть такая вещь, смысловая перспектива. Но тогда, возможно, вообще всякая вещь включена в ту перспективу, т. е. всё есть символ? Символизм согласится: что ж, пожалуй, так оно и есть. Он процитирует восьмистишие «Мистического хора», которым кончается вторая часть гётевского «Фауста»: «Всё преходящее есть только символ». В переводе Бориса Пастернака:
Всё быстротечное —
Символ, сравненье.
Цель бесконечная
Здесь — в достиженье.
Здесь — заповеданность
Истины всей.
Вечная женственность
Тянет нас к ней.
Если всё — символ, значит несимволов не бывает. Несимволом остается только то, чего все символы символы. Но символизируемое всеми символами «недостижимо», «неописуемо», как сказано у Гёте: das Unzulängliche, das Unbeschreibliche. Тогда, выходит, напрасно символы пытаются символизировать: чем больше они стараются, тем хуже, потому что они начинают обещать, или мы начинаем от них ожидать, что они как‑то достигнут, как‑то опишут недостижимое, несказанное, а лучше бы мы не ожидали ничего подобного. Попытки символа как можно лучше символизировать то, что он символизирует, только затемнят главное: символизируемое не из рода символов; оно не бывает; всё преходящее — символы, а символизируемое — другое. У Дионисия Ареопагита и в средневековых эстетиках есть мысль, что символы, претендующие на сходство с символизируемым, обманывают иллюзией, будто высшее на что‑то похоже, и предпочтительнее символы нарочито непохожие, рыба, червь, змея, ягненок, труп в Евангелии от Матфея 24, 28: «Как молния исходит от востока и видна бывает даже до запада, так будет пришествие Сына Человеческого; ибо, где будет труп, там соберутся орлы». Всё указывает на то, что нельзя описать, но, указывая, не показывает.
Самое соблазняющее, но и самое подозрительное в расхожем представлении о символе — это ожидание, что символизируемое будет всё же как‑то похоже на символ. Философия не может не спросить, чему служит такое ожидание. При желании можно сравнить всё со всем, но не важнее ли для сохранения вещи видеть в ней каждый раз другое, а не то же самое?
Когда в описаниях символа мы читаем, что его структура «направлена на то, чтобы дать через каждое частное явление целостный образ мира», нам надо или создать в себе эйфорию так называемого «символического мироощущения», эстетизирующей религиозности или благоговейного эстетизма, вообразив, что всякая вещь имеет второй, тайный смысл, — или неизбежно придется спросить, кем «направлена» «структура символа» на «целостный образ», как она «дает» его и, главное, почему «целостный образ мира» — это образ. Даже в платонизирующей мысли, в ключе которой выдержаны подобные описания, верховное единство не имеет частей, абсолютно просто и не образ. Каждая вещь — маленький мир потому, что она тоже еди нство, только не простое. Ее единство не символ единства, а единство же и есть. Слово символ здесь лишнее. Если формулой «структура символа направлена на то, чтобы дать через каждое частное явление целостный образ мира», имеется в виду описать работу художника, — он якобы берет частное явление и придает ему структуру символа, чтобы оно дало целостный образ мира, — то есть основания думать, что художник действует иначе. В том, что касается «целостного мира», он поступает скорее всего так же, как философ: он захвачен целым как безусловно другим по сравнению со всем тем, что можно увидеть и изобразить среди разбитых вещей.
Гегель называет «символизирующей фантазией» относительно свободную деятельность интеллигенции (Энциклопедия философских наук § 457). Она пока еще только относительно свободна, потому что не может пока расстаться с подпорками наглядности, не приобрела уверенной умной хватки. Поэтому она боится упустить схваченное и, так сказать, вцепилась в него обеими руками, особенно боясь держать одновременно с ним еще и что‑то неподобное ему. Символизирующая фантазия кажется Гегелю похожей на человека, которому мало назвать вещи просто и прямо, и он делает всевозможные изобразительные жесты руками и языком, присвистывает, пришепетывает, словно без этих уподобительных усилий вещь, которую он хочет назвать, куда‑то денется, потеряет реальность, ему не поверят, его не поймут. Причина такого имитирующего поведения в том, что интеллигенция по–настоящему еще не решилась схватить саму вещь, не собралась в цельное единство. Потом интеллигенция крепнет, уже не колеблется в решимости и стремлении и не нуждается в ужимках для удостоверения себя в том, что она имеет дело прямо с этой вещью и только с ней. Для обозначения вещи оказывается достаточно знака.
В «Науке логики» (кн. I, разд. 2, гл. 2, примечание «Употребление числовых определений для выражения философских понятий») Гегель говорит о математической символике в философии, такой, как круг — символ вечности: «Нелепо думать, будто этим выражают нечто большее, чем то, что чистая мысль способна постигнуть и выразить». Круг ведь всё‑таки не вечность, и сколько бы мы на него ни смотрели, он вечностью не станет. Во всяком случае вечность не присутствует в круге; если она вообще где‑то присутствует, то «в мысли». Кто‑нибудь скажет, что мысли трудно иметь дело с вечностью и ей поможет круг. Не наведет ли созерцание круга на вечность скорее, чем мысль пришла бы сама? Пока мысль не пришла к вечности, созерцание круга — занятие, по Гегелю, «совершенно невинное». Но когда дело дойдет до дела, круг прикроет от мысли то, что она ищет; ей придется тащить двойной груз — постижения вечности и, так сказать, «расплавления» круга, продумывания сквозь него и дальше. Гегель напоминает: философия, если она решилась быть такой, приходит к предельной строгости понятия, безусловно большей, чем доступно вторичным, прикладным применениям мысли. «Философия должна почерпать логическое из логики [как «логики бытия»], а не из математики. Имея дело с логическим в философии, обращаться к тем видообразованиям, которые это логическое принимает в других науках и из которых одни суть только догадки (предчувствия), а другие даже искажения логического — это может быть только последним средством, к которому прибегает философское бессилие».
В кн. III «Логики» (разд. 1, гл. 1) в примечании «Обычные виды понятий» (можно видеть, что в примечаниях Гегель говорит не побочное, а чаще, наоборот, особенно близкое ему) терпимости к символу еще меньше: «Всё, что должно было бы служить символом, способно самое большее — подобно символам для природы Бога — вызывать нечто намекающее на понятие и напоминающее его; но если серьезно […] то […] внешняя природа любого символа не подходит для этого, и отношение скорее оказывается обратным: то, что в символе намекает на некоторое высшее определение, можно познать только через понятие и сделать его доступным можно только удалением той чувственной примеси». Символ лишь помеха. Когда мысль хочет быть тем, чем должна, символ виснет на ней своей малоповоротливой образностью. Мысль в понятии уж конечно не образ, не отражение, даже не «сознание» и не «самосознание», все подпорки оставлены далеко позади: она истина как чистая самость вещи, равная себе и больше ничему.
Окончательный приговор символу находим в последнем примечании к разделу «Величина (количество)» кн. I «Логики». Гегель опять говорит о «философском бессилии», хватающемся за символ как за соломинку. Он словно предостерегает от символизма, начавшегося почти сразу после его ухода у его учеников и расцветшего пестрым цветом в конце XIX и в начале XX в. Возвращение к символу при уже достигнутой и существующей философской культуре «присовокупляет к своему бессилию смешное желание выдавать эту слабость за нечто новое, возвышенное и за прогресс». Гегель захвачен делом мысли и сердится на мнимых философов, якобы обогащающих свой «предмет» за счет такой «полнокровной» вещи, как символ, а на деле просто не видящих в мысли ее сути. «Приходится возражать против всякой символики вообще […]. Философия не нуждается в такой помощи ни из чувственного мира, ни со стороны представляющей способности воображения, ни даже со стороны тех областей ее собственной почвы, которые ей подчинены и определения которых поэтому не подходят для более высоких ее сфер и для целого».
Запомним: философия не нуждается в символической помощи из чувственного мира. Это сказано в «Науке логики», т. е. в 1812 –1816. В «Лекциях по истории философии», читавшихся Гегелем 9 раз, впервые зимой 1805/06 в Иене, последний раз зимой 1829/30 в Берлине, т. е. и до «Логики», и после нее, и одновременно с ней, о Гераклите говорится: «Здесь мы наконец [т. е. после плавания по морю, в котором мысль еще не могла встать на твердую почву] видим берег; нет ни одного положения Гераклита, которое я не включил бы в свою логику» .
Что же это? У Гераклита, как у других «натурфилософов» до него, речь идет о стихиях, огне, воздухе, воде, земле, об испарениях, о молнии, о лире и луке. Разве всё это не «из чувственного мира», в помощи которого философия «не нуждается»? И вместе с тем «нет положения Гераклита, которое я не принял в свою логику».
Гегель забыл, окунувшись в античность и очарованный ею, что всякая «помощь из чувственного мира» мнима, на деле вредна для мысли? Нет, в «Лекциях по истории философии» он говорит о видимостях еще хуже чем в «Логике». Он понимает гераклитовский фр. 21 «Смерть есть всё то, что мы видим проснувшись, всё же, что видим спящие, — сон (θάνατός ἐστιν ὁκόσα ἐγερθέντες ὁρέομεν, ὁκόσα δὲ εὕδοντες ὕπνος)» в самом радикальном смысле, какой только возможен: глядя бодро, зряче, не во сне, проснувшись на то, что видим глазами, слышим ушами, вообще ощущаем чувствами, мы видим окаменелые формы, видим смерть. Никак исхитриться, чтобы не видеть в разглядываемом глазами смерть, кроме как заснув снова, мы не можем. Фр. 62 Гегель читает так: «Люди — смертные боги, и боги — бессмертные люди: живущие смертью тех и умирающие жизнью тех»; только смерть богов становится нашей жизнью, и мы должны умереть, чтобы ожили боги, т. е. божественная мысль, поднявшаяся над голой природностью, die bloße Natürlichkeit, которая принадлежит смерти . О символе тут не говорится, но из такого истолкования Гераклита только и становится понятной настоятельность, с какой Гегель отвергает символ в философии. Погружение в символ, лицо которого всегда наглядно, как погружение в немыслящий мир не просто помеха для мысли, а смерть ей. Смерть мысли для человека — просто смерть.
Это вызов нам: понять, что у Гераклита мы имеем дело не с образами наблюдаемых вещей, а с мыслью. Весь Гераклит — о превращениях огня. Мы склонны видеть здесь символизм. Но Гегель утверждает: это чистая логика, собственно мысль, чем символизм никогда не бывает. «С Гераклита надо датировать начало существования философии» .
Есть две идеологии, навязывающие нам символ как якобы то, на что мысль обречена. Первую можно назвать лингвистической, вторую — мистической.
Первая ловит нас на слове: поскольку все мы говорим и наша среда явно не та непосредственная чувственная данность, что у животных, а язык в широком смысле, включая язык искусства, социальных условностей и жестов, то мы купаемся в символах, дышим ими. Каждое слово это символ. Ничто для нас, людей, не вынуто из среды языка, стало быть из символической среды. Оставаясь еще под впечатлением гегелевского радикализма и не спеша его с себя стряхнуть, можно сказать, что это идеология потерянной мысли, пытающаяся навязать свою потерянность нам. Ей нужно возразить так. Неважно, что всё тонет в символах. Дело не в них. Потерянность лингвистического символизма примерно такого же рода, как у человека, который залез с молотком на стремянку и, встав на верхней ступеньке, забыл, зачем лез. Он смотрит на стремянку и на свои руки, в которых молоток. Молоток орудие, стремянка орудие, его рука, по старому аристотелевскому определению, орудие орудий, его мысль, наверное, тоже какое‑то орудие; слова, которые он только что хотел произнести и забыл, опять же орудия. Можно назвать орудия символами, потому что тем и другим явно что‑то соответствует. Но человек уже не помнит, куда лез и зачем, для чего набрал так много орудий символов. Осталось изучать, рассматривать молоток у себя в руках и перебирать разнообразные слова у себя в голове в поисках удачного. Всё сплошь оказывается или орудием, или символом, или, возможно, тем и другим, но из растерянности не выводит.
Символы или не символы язык, среда человеческого обитания, но пока я не растерян и не забыл, о чем я, зачем я, я хочу сказать и сделать не символически. Пусть я весь опутан символами, если уж я действительно на них обречен, но не хочу, чтобы мое слово и мой поступок оставались перебором символических форм. Если у меня есть что сказать, то мне некогда задумываться о том, чем и как я говорю. Я ведь не обещаю: сейчас я вам скажу символ; я говорю: сейчас я вам скажу вот какую вещь. Если мне напомнят, что я говорю символами, или что я говорю на русском языке, или что говорю со своей личной интонацией, или говорю красиво, то я с огорчением возражу, что нет, вы меня неверно поняли: я не о том, я о деле. Символ не имеет к моему делу отношения. Символ или не символ то, чем я пользуюсь вольно или поневоле, сам я не символ. Да, про меня как раз легко можно сказать и обязательно скажут, что я именно символ, настоящий символ или всего лишь символ того и другого; но это только ухудшит мое положение, утяжелит задачу, расстроит меня. Так или иначе я символом быть не захочу, если не забыл о деле.
Другая навязывающая себя символистическая идеология говорит мне, что пока я не вник в, скажем, софийный космический символизм, со мной вообще еще нечего разговаривать. Тем более что я сам допускаю, даже не сомневаюсь, что премудрость действительно правит всем сущим. Тогда согласись, говорят мне, что пока ты не посвящен в ее символизм, ты всего лишь движешься в эмпирии, напрасно силишься вырваться из мира вещей, разлученный с миром истинных прозрений, с горним миром, а не должен: человек призван подняться a realibus ad realiora, и он станет личностью, когда соприкоснется с реальнейшим; это станет возможно и для меня, когда я проникнусь символистическим мировоззрением, поскольку там познание вещей здешнего мира благодаря знанию таинственных соответствий впервые становится «соприкосновением с миром иным», т. е. с тем горним, и жалкая эмпирия индивидуального существования уступит место эмпирею, лучезарной сфере вечных светов. Потому что символ есть схождение, сочетание, супружество горнего и дольнего, а без такого супружества дольнее горестно сиротствует. Я же не хочу сиротствовать, поэтому должен прийти в объятия ожидающего меня миросозерцания. Мне, собственно, всё равно некуда податься. В мире холодно, и, помыкавшись, пообив себе бока, мне неизбежно прийти в гавань «органического слияния» со спасительным, горним. Кто не хочет спасения? Пожалуйте поэтому к символу, символ — выход из беды.
Опять я совсем не спорю, что ничего выше спасения нет и к нему ведут, если люди уверенно так говорят, именно такие пути, о которых они говорят. Я только знаю, что своими руками устроить себе спасение человек не может. В его власти только всегда помнить, что он существо, нуждающееся в спасении, и заботиться о том, чтобы не упустить шанса, не оказаться в жутком положении человека, который делал с собой другое, готовился к другому, чем спасение. Возвышенные разговоры о символическом миросозерцании могут на мою беду — именно на мою, другим‑то, возможно, всё это хорошо и здорово — оказаться для меня чем‑то совсем другим чем держанием себя в готовности к спасению. Ведь спасение, каким бы оно ни было, символическим не будет; такого я не приму, потому что такое станет обманом злее чем вообще никакого спасения. Спасение может быть только настоящим. «Символическое миросозерцание» должно во всяком случае уметь в какой‑то момент переходить от символов к самим вещам. Мне поэтому тоже важнее, чем перестраивать себя на символическое мирочувствие, по возможности уже сейчас оставить символы и привыкать к вещам.