Голова называется в разных языках горшком. Французское téte происходит от латинского testa черепок, горшок, подобно тому как немецкое der Kopf головапервоначально означало кубок. Нужна ли наблюдательность чтобы назвать голову горшком? Ноги — кости, голова — горшок. Здесь можно было бы заподозрить черный юмор, мрачный нигилистический взгляд на человека, если бы связь тех же понятий не возобновлялась аккуратно в разных языках. Наше слово «голова» не имеет однозначно установленной этимологии, но состоит в загадочном звуковом, ритмическом и метрическом сходстве со словами короб, череп, греч. κύπελλον сосуд, лат. gubellus тоже сосуд, средневерхненем. kubbel, опять какой‑то сосуд. Мы, конечно, вольны отмахнуться от связи голова–горшок как от грубости, развязной шутки или как от напоминания о том мрачном обстоятельстве что некогда части черепа использовались вместо чаш, подобно тому как один современный поэт сказал, что пил из черепа отца. Однако в свете этого исторического факта естественно было бы ожидать что скорее сосуды будут называться головами чем наоборот; называть голову горшком значит заранее смотреть на нее как на заготовку для будущего предмета кухонного обихода. Думая, что голова–горшок — дело «наблюдения», например того наблюдения что из голов изготовляются чаши, мы никак не выберемся из впечатления мрачной тривиальности такого с позволения сказать взгляда на вещи. Кроме того, мы пройдем мимо совсем другого статуса этой связи голова–горшок, а именно чего‑то вроде образа сновидения. От такого образа всегда расходится несколько лучей смысла. В самом деле, голова горшок вовсе не только по внешнему сходству, но прежде всего потому, что она варит. Образованное сознание склонно отмахнуться от просторечного «котелок варит» (о сообразительном человеке) как от грубости, неблагородного снижения благородной мыслительной способности человека; оно выразится иначе: человеческий разум перерабатывает сырые впечатления от действительности. Но что такое переработка сырого как не варка? От антропологии и этнографии можно узнать, какими корнями вросло в человеческую действительность различение сырого и вареного. В каком‑то важном смысле вся культура стоит на превращении сырого в вареное. Варит во всём животном мире только человек. Брутальный по видимости переход значения голова–горшок неотвратимо и грубо вторгается в самую сердцевину человеческих представлений о культуре, о претворении действительности «сознанием» и т. д.
Но и это еще не всё. Голова — горшок. Какой горшок? Не только тот, в котором варят, но и чаша, из которой пьют, и прежде всего пьянящие напитки на пиру. Бокал, от греч. βαυκάλη — еще одно трехсложное слово, едва ли случайно созвучное слову голова . Так в голове горшке, голове чаше просвечивает новый смысл: голова священный сосуд или сосуд с пьянящим напитком, как и ум — то в человеке, что способно к экстазу, восторженному безумию.
Действительно ли всё это есть в слове головаили нет? Уводящие коридоры смысла мерещатся как в сновидении. В том же слове есть конечно и другие загадки, и не пришлось бы слишком удивляться, если бы оказалось, что слово человек, этимология которого тоже неясна, доисторически связано с голова, как если бы людям вели счет по головам. Конечно, это лишь догадка в тумане, в котором мы неизменно тонем, сделав всего лишь несколько шагов в историю слова.
И когда мы перестаем слышать в слове его призвуки, как замогильный призвук в сближении ноги–кости, голова–черепок, где словно в кошмарном сновидении или в рентгене человек заранее оказывается скелетом, тот же ход смысла воссоздается заново независимо от древнего следа, оставшегося в слове. Так один французский автор ради смирения, чтобы побороть в себе свою горделивую самость, решил вести себя словно он уже умер и только непонятным чудом еще как‑то присутствует и движется среди людей. Чтобы не расставаться с таким самоощущением, спасительным в трагические годы оккупации, он называл себя le petit crâne, черепком.
Человек–голова–черепокне столько наблюдение, сколько навязчивый многозначный образ из стихии сна. Чаадаев прав. Как язык не результат наблюдения или поэтизации, так он и не следствие анализа, тем более индукции. Язык только на первый взгляд кажется классификацией вещей по родам, числам и т. д. Эта классификация задумана даже как будто бы с большим размахом, когда и то, чего еще нет, заранее охватывается готовыми классифицирующими инструментами языка. Но всё проводимое языком упорядочение в действительности лишь жест упорядочения, по размаху, решительности и безрезультатности снова напоминающий жест сновидения. Так во сне мы бежим и остаемся на месте или расправляемся с врагом, но он остается цел и невредим. Всё проводимое языком упорядочение только условная игра, заведомо ничего не упорядочивающая и как бы напоказ подчеркивающая свой условный характер словно нарочно для того чтобы никто не принял это за настоящее упорядочение, после которого не понадобилось бы другого, реального. Язык никогда ни в чем не связывает нам руки и не мешает поверх своей классификации и независимо от нее провести любую новую. Казалось бы, что проще классификации по родам, тем более по числам или по лицам. Язык однако не только не проводит такую простейшую классификацию до конца, но как бы нарочно срывает ее. Эта рыба самец, рыбаженского рода, самецмужского. В пруду плавала рыба, неясно, одна или несколько. Казалось бы, взявшись классифицировать по признаку один — много, следовало бы довести дело до конца, но язык словно нарочно срывает эту классификацию. О втором лице можно сказать: Он, видите ли, не понимает.О первом лице: Прямо не знаешь, что делать.
Род, число, лицо в языке не настоящие род, число, лицо. Они языковые, игровые, условные, сновиденческие род, число, лицо. Чаадаев прав и тут: разумного анализа действительности, ответственного строгого обобщения здесь не происходит. Делается лишь широкий жест всеобщего упорядочения, который словно тут же предупреждает: всё пока лишь условно, призрачно. Язык только замахивается на классификацию, анализ, индукцию. Дальше приглашения осуществить эти операции по–настоящему он не идет.
Язык дерзко замахивается на раскрытие сути, устройства вещей, на их упорядочение, но как бы лишь условно обозначает эту работу, оставляя ее несделанной и развязывая для нее руки.
Язык хоть бы сам себя упорядочил. Так нет же. Одиночка —мужского или женского рода? Как будущее время от побеждаю? Как следует говорить — за видноили зави дно?
Даже миф в сравнении с языком больше наблюдает, упорядочивает, классифицирует. Миф уже рационализация языка. Но ведь и миф пока еще не наблюдение, не анализ и не индукция.
Язык не знание и ускользает от познания потому, что устроен не как разум, а как сон. Он и не изобретение, и не создание поэтического творчества. Красивое романтическое понимание языка как фольклора, тезис «искусство то же творчество в том самом смысле, в каком и слово» (Потебня) дает уже лишь версию языка, заслоняет его эстетизацией и по–своему из‑за благовидности опаснее чем версия «язык система знаков». Язык вовсе не «поэтически сотворен» человеком, он скорее, если пытаться определить его происхождение и статус, приснился человеку и существует с неотвязной убедительностью сновидения.
Когда Потебня говорит, что «слово есть искусство, именно поэзия», он прав только в меру протеста против утилитарного отношения к слову как произвольно наклеиваемой этикетке. Сам по себе тезис «слово есть искусство, именно поэзия» настолько не стоит на своих ногах, что Потебня тут же сбивается на другое определение, слово есть «материал поэзии», стало быть еще не поэзия, и говорит о «выделении искусства из слова», стало быть само слово еще не искусство. Что же оно тогда такое? Оно «бессознательное творчество» .
О таком творчестве мы по определению мало что знаем. Потебня говорит о нем меньше чем о «внутренней форме слова». А во «внутренней форме слова» Потебня видит то, что предполагается его романтически–поэтическим пониманием: если слово поэзия или материал поэзии, то внутренняя форма тоже нечто поэтическое, образ, метафора. Если бы было так. Если бы внутренняя форма слова, например слова стол, действительно заключала в себе «всегда только один признак», в данном случае «нечто простланное» ( столот стелить) , и такое образно–поэтическое ядро можно было бы нащупать в каждом слове или хотя бы во многих, у филологической науки был бы ключ к тому, что она была бы вправе назвать поэтикой языка. Но язык ускользает и от редукции к поэтическому приему. Редукция языка к поэзии тоже редукция, и тут Потебня, враг позитивизма, движется, отталкиваясь от позитивизма, в широком русле сведения действительности к ее скрытым пружинам — главного занятия XIX и большой части XX века. Однако во внутренней форме слова столне только простилание, постилание, но и стояние, прочная установленность; потом, в простилании скрывается простираниеи нашим стол, стелюродственны греческое στέρνον грудькак широкая часть тела, немецкое Stirn лоби русское страна. В древнерусском столомназывался престол, трон, сидение, нечто установленное. В словенском столтакже кресло и кровельные стропила. Устанавливание, прочное поставление, простирание — смыслы, между которыми явная связь: простирается то, что устойчиво. В сочетании княжеский столслышатся оба смысла, прочной установленности и простирания. Однозначного образа, какой хотел видеть Потебня, внутри слова нет.
Окно согласно Потебне явная поэтическая метафора: око дома, то, куда смотрят или куда проходит свет. Окно однако и само смотрит; вернее, дом как живое существо смотрит своими окнами. Эта уклончивость смысла — то ли из дома смотрят, то ли в дом можно заглянуть, то ли сам дом смотрит — делает внутреннюю форму окна( око) отличной от поэтической метафоры. Для метафоры здесь не хватает нацеленности. Такая расплывчатость родственнее сновидению, когда мы не очень хорошо различаем, то ли мы сами говорим и глядим, то ли на нас глядят и о нас говорят; ведь во сне тот, кто глядит на нас, может обернуться нами же самими.
Почему слово при попытке сосредоточить на нем внимание расплывается? Оно нацелено лишь когда говорит; вынув его из контекста мы теряемся. Основа слова в значительности, которая тождественна значительности события. Событие всегда так или иначе событие мира. Значительность полна как мир. Об этой полноте однако нельзя сказать, что она такое. Спрашивая что, мы расстаемся с основой слова. Значительность, если можно так сказать, чуточку раньше своего слова. Слово, каким мы его слышим, обрастает частными смыслами, подобно тому как самый длинный сон выстраивается в короткий момент пробуждения. Проснувшись, мы уже не имеем дела с этим моментом. Он неуловимо ускользает и мы остаемся с тем на руках, что вдруг нагромоздилось в неуловимый момент.
Знание любого рода, включая внутреннюю форму, лишь часть истории слова, не опорный пункт внутри слова и не ключ к слову.
6. Слово и мысль.
Мы не распоряжаемся языком. Попытки назначить значения его знакам производят обратное действие, язык вместо высветления уходит в темноту. Всемогущество сознания, его способность назначить чему угодно быть чем угодно, казалось бы сродни всемогуществу знака. Однако всемогущество сознания ограничено представлениями последнего. Только с ними сознание может делать что хочет. На знаки всемогущество сознания уже не распространяется. Сознанию никогда не удавалось фиксировать и остановить их. Приписав знаку значение, например описанием, сознание неспособно удержать его от расползания, перехода, раздвоения, стирания. Знак благодаря естественности своего значения вырывается на волю. Это относится не только к знакам родного языка. В знаках терминосистемы происходит то же вывертывание, требующее непрестанного фиксирующего усилия для пресечения семантического развития в неожиданные стороны. Самым строгим терминосистемам не удается установить знаки раз навсегда в желаемом значении. Система библиографического описания оперирует очень немногими знаками: точка, запятая, точка с запятой, тире, косая черта, двойная косая черта; остальные части описания задаются списком. Никакими усилиями не удается приписать этим немногим простейшим знакам окончательные значения и по–видимому не удастся никогда. Дело не в недостатке дисциплины у работников, пользующихся этой крошечной терминосистемой. Наоборот: именно наивная готовность принять установленные значения графических единиц лишает добросовестных исполнителей приспособляемости к знаку, который неизбежно обрастает непредвиденными значениями. Уместно спросить, не оказывается ли мнимое всемогущество сознания лишь тенью всемогущества знака.
Мы не в силах лишить себя естественного языка. При отказе от него, при переходе на терминосистему он становится невидим для нас и потому неприступен. Нашим родным языком становятся неясные приметы.
Так или иначе мысль не может уместиться в пределах системы. Собственный язык мысли — родной язык, каким бы нищим он ни был.
В теме «мысль и язык» важно не попасть в ловушку мнимой определенности, создаваемой союзом и. Он кажется конкретизирует, потому что вещи, соединяемые им, берутся как бы уже не в своей безбрежной полноте, а только в аспекте их взаимодействия, т. е. в ограниченном объеме. Так человек и закон — вещи сами по себе безбрежные, но, соединенные союзом ив рубрике «человек и закон», они суживаются до проблемы правонарушении. Конечно, тема правонарушений в свою очередь расплывется до безбрежности. Но она реально имеет по крайней мере какую‑то первую ступень конкретности. Тема «мысль и язык», наоборот, создает только пустую иллюзию конкретизации.
То, что время от времени появляются работы с таким или сходным заглавием, пусть не создает у нас впечатления, что где‑то сложился соответствующий научный предмет. Если в работах на тему «мысль и язык» эти понятия действительно оказываются сужены до большой отчетливости, то это сужение здесь в отличие от сужения понятий в теме «человек и закон» не имеет смысла.
В самом деле, «мысль» тут начинают представлять например в виде «определенных мыслительных содержаний», которые остается теперь, как это называется, «передать». Не принимается во внимание, что не только содержание, но и факт передачи, т. е. выбор между молчанием и речью, вплоть до отказа мысли от сказанного («нет, я не то хотел сказать», «лучше бы уж я ничего не говорил»), — тоже интимное дело мысли. Молчание, мы сказали, остается основой всякой осмысленной речи. Для него в плоскости «мыслительных содержаний» нет места.
От языка, в свою очередь, оставляется только акт именования как сопоставления «означающего» с «означаемым». Текучесть знака, его способность и отсылать к вещи, и нести на себе само ее присутствие, тем более то обстоятельство, что само молчание может неожиданно оказаться говорящим, остаются за схемой «мыслительное содержание находит себе словесное выражение».
Отношение мысли к слову одновременно и свободнее чем любые предлагаемые нам схемы, и обязательнее, строже, чем схема может обосновать. Мысль свободна. Она безусловно может какое‑то время или даже вообще всегда обходиться без слова. С другой стороны, мысль связывает наше слово потому, что она всегда заранее есть уже смысл, требующий слова и требуемый словом. Раньше всякого подыскания средств выражения для мыслительных содержаний мы или слышим слово мысли или не слышим его. Подыскание слова для мысли оказывается уже вторичным поступком, пересказом, переводом неслышного смысла. Слышимая речь это всегда уже некое «иначе говоря». «Иначе говоря» направлено в две стороны, не только к тому, как я, иначе говоря, переизложу свою мысль, которая с самого начала была смыслом, т. е. словом в своей основе, но и к самой первичной мысли. Конечно было бы смешно, если бы едва начиная говорить я пояснял: «иначе говоря…» Тем не менее всякое наше высказывание с самого начала оказывается переводом. Мы говорим заведомо иначе чем как слышим или можем услышать слово мысли, и вовсе не потому что плохо подыскали слова. Подыскивание слов, всё равно удачное или неудачное, свидетельствует о работе интерпретации, одинаково имеющей место в том и другом случае.