Хорошее это занятие — убирать снег! Наклон — взмах, поднял — бросил. Подчиняясь точному ритму, сердце стучит могучими ровными толчками, с силой гонит по телу горячие, упругие струи. Никаких болей, никаких тревог — ощущение бодрости и здоровья переполняет все существо. Широкий проход все дальше врубается в сугробы прямыми острыми краями; легко и беспечально, подчиняясь каким-то своим, неуловимым законам, плывут мысли… Вот Федяшка Корнеев в больших подшитых валенках, оставшихся после отца, крутится у ног матери — маленький, весь облепленный снегом. Мать в потертом рыжем полушубке широкими движениями откидывает снег лопатой, посмеивается. Потом она отдыхает, присев на завалинку, довольно блестит черными глазами:
— Урожай, сынок, с небушка падает.
— Какой урожай? — спрашивает Федя. — Это снег.
— Нападает снег — хлебушко уродится, вот он урожай и будет.
Мать говорит что-то еще, поправляет большой рукавицей платок и снова берется за лопату. Федяшка задумывается: если снег — это хлебушко, то зачем мать швыряет его в сторону?..
— Помощников берете?
Корнеев обернулся. Прижав к боку лопату, Настя натягивала варежки, улыбалась.
Федор Андреевич показал на сугробы — работы хватит!
— Благодать какая! — по-своему поняла соседка. — С урожаем будем. Ох, как урожай-то нужен, сразу бы на ноги встали!
Федору Андреевичу снова припомнились слова покойной матери: как и она, Настя говорила о снеге хозяйственно, удовлетворенно.
Ловко отбрасывая снег, Настя рассказывала:
— Нынче я во вторую смену, вышла — думаю, покидаю малость, соседи почти все на работу с утра, некогда. А тут вижу — опередили вы меня… Лопата вот только у вас неудобная. У меня половчее будет — Лешина память еще.
Лопата у нее в самом деле была удобнее — с широким фанерным штыком, обитым по острию белой жестью.
Дело пошло быстрее. Настя расширила прорубленный Корнеевым проход еще на лопату, догнала его и пошла вровень. Федор Андреевич невольно приналег, соседка легко приняла новый ритм и успевала еще наискосок подрезать кромку траншеи. Став округлыми, края теперь не обваливались и придавали линии прохода какую-то законченность, даже изящество..
Наклон — взмах, поддел — бросил. Концы старенького Настиного платка то спадали вниз, то взлетали за спину. Поглядывая на оживленное зарумянившееся лицо соседки, Федор Андреевич со смущением замечал, что он начинает отставать. Заныла поясница, участилось дыхание, а Настя все так же ровно взмахивала лопатой. Отставать было неудобно.
Выручила его Анка. Она влетела во двор так стремительно, словно там, на улице, за ней гнались, крутнула клеенчатым портфельчиком.
— Мам, дай я!.. Здравствуйте, дядя Федя!
Щеки у девочки были красные, словно натертые свеклой, на вязаной шапочке и пальто дрожали крупные снежинки. Не прерывая работы, Настя строго отозвалась:
— Положи сначала портфель. — И тут строгий голос дрогнул: — Вон как распалилась, горячая!
Анка сбегала домой и тут же вернулась.
— Теперь давай.
— У дяди Феди попроси, он раньше начал.
Анка уверенно подошла к Корнееву, взглянула на него чуть настороженными глазами.
— Дайте мне, дядя Федя.
Корнеев протянул Анке лопату, с наслаждением выпрямился.
— Перекур! — свеликодушничала Настя, втыкая свою лопату в снег. — Умаялись, поди? С непривычки всегда так, а по мне-то все одно, что в игрушки играть.
Дышала она ровно, спокойно, и только щеки розовели широким ярким румянцем хорошо поработавшего человека.
— Не торопись, сомлеешь, — останавливала она заспешившую Анку, глядя, как та старательно и неуклюже ворочает длинным черенком.
Пережидая, пока Корнеев докурит, и, может быть, умышленно продлевая для него передышку, Настя принялась рассказывать о заводских новостях.
— С января план нам прибавляют, народу напринимали страх сколько! Часы новые выпускать будем, «Победа» называются. Показывали вчера образец — красивые! На пятнадцати камнях. И ведь как хорошо назвали: «Победа», — правда?
Корнеев кивал, завидуя тому, с какой заинтересованностью говорит Настя о своей работе, и снова задавался вопросом: почему Поля перестала дружить с ней? Вопрос этот возникал почти при каждой встрече с Настей и потом ускользал из памяти. А то, что дружба у них прервалась, было очевидно. И жаль.
— Ну что, может, еще до сарая дочистим? — засмеялась Настя. — Или уж устали, хватит?
Корнеев энергично потряс головой, отобрал у Анки лопату.
— Начали, коли так! — скомандовала Настя и с маху вогнала лопату в сахарную маковку сугроба.
Анка домой не ушла, Корнеев с удовольствием прислушивался к ее звонкому голосу. Девочка, освоившись, озорничала, пыталась отнять у матери лопату и с визгом отскакивала в сторону, когда та шутливо замахивалась на нее.
— Анка, не балуй! — покрикивала Настя, но было видно, что и она рада этой возне.
Широкий ровный проход к дровяному сараю был уже почти готов, когда Анка начала швыряться снегом. Федор Андреевич поймал девочку и подкинул ее вверх. У самых его глаз мелькнули испуганные и восторженные синие глаза; в эту же секунду острая боль ударила в поясницу.
Корнеев поспешно опустил Анку, с силой, чтобы не закричать, закусил губу.
Анка аккуратно одернула пальто и, проникнувшись доверием, с любопытством спросила:
— Дядя Федя, вам очень говорить хочется?
Превозмогая боль, Корнеев усмехнулся, кивнул. Губы у него невольно покривились.
— Анка, бессовестная! — оглянулась Настя и, увидев побледневшее лицо Корнеева, ахнула: — Что с вами, Федор Андреевич? Нехорошо? Домой идите, домой, и ложитесь. Не надо было вам возиться, а тут я еще, дуреха, втравила! Может, помочь вам чем?
Корнеев слабо улыбнулся, ободряюще помахал рукой и двинулся к дому, бессильно волоча следом лопату.
В комнате он с трудом разделся, сбросил валенки и, придерживаясь за стул, лег на кровать. Кто-то жестокий и неумолимый часто и зло долбил по пояснице, не давал передышки; прислушиваясь к этой всепоглощающей боли и не находя сил отвлечься, Федор Андреевич глухо застонал, закрыл глаза.
В таком положении — пригвожденным к постели, посеревшим — и нашла его Полина, прибежавшая на обед.
Румяная, свежая, она вошла в комнату и, увидев лежащего на кровати мужа — одетого, в неестественной, напряженной позе, — нахмурилась. Расчищенный двор и лопата в коридоре все ей объяснили.
— Схватило? А просили тебя туда лезть? Кому надо, пусть тот и чистит! Свалишься, думаешь, кому нужен будешь? Как бы не так, жди!
Улыбка, вымученная Корнеевым, когда Поля вошла, медленно таяла и наконец погасла в глубине удивленных потемневших глаз. Эта улыбка только подхлестнула раздражение Полины.
— И еще смеешься! Всегда ты такой — добренький! Вон она, доброта, боком и выходит, больше всех нужно!
Полина ходила по комнате, гремела тарелками.
Следя за женой, Федор Андреевич с горечью думал: нет, это уже не просто раздражение, а какой-то взгляд, убеждение.
— Обедать будешь?
Федор Андреевич отказался. Полина неторопливо поела и, по-прежнему не глядя на мужа, оделась.
— Пойду. Некогда.
Уже на пороге она оглянулась, быстро подошла, скользнула рукой по волосам мужа:
— Ну, не хворай. Скоро приду.
Хлопнула дверь. Прислушиваясь к удаляющимся шагам, Корнеев вздохнул. Да, в чем-то он в своих невеселых предположениях прав. Конечно, каждый проявляет участие по-своему, некоторые, возможно, и так вот — раздражением… Не встревожилась, не захлопотала, не попыталась задержаться, хотя бы на секунду забыв о своем буфете, — не сделала ничего из того, что сделал бы он, будь Полина больна. Что же это — сдержанность зрелости, не терпящей порывистых и непосредственных проявлений? Да, но ведь и он давно не юноша…
А может быть, он преувеличивает? Разве ему в самом деле нужно, чтобы Полина ахала, бегала, плюнула на работу и сидела рядышком? Конечно, нет. Но всего этого понемножку — надо, обязательно надо! Война научила Федора относиться к людям мягче, сердечнее; он столько видел горя, смертей, искалеченных жизней, что по-иному относиться к человеку уже не мог, не умел. Тогда почему эти же годы по-другому повлияли на Полю? Откуда у нее эта прорывающаяся черствость, эгоизм? Тоже от войны?
Война… Охватывая ее мысленным взором, от первых часов на пересыльном пункте до заключительной комиссии в госпитале — с размятым в кровавое месиво лицом впервые увиденного убитого и прозрачным подснежником, сорванным на дымящейся лесной поляне, у пушечного колеса; с тяжелым бурым дымом подожженных при отступлении зерновых складов и стремительными, словно окрыленными взлетами победных маршей, с уродливым и прекрасным, с подлинно великим и тут же, в кровном родстве, с трогательно малым, незначительным, — вспоминая все это, Корнеев всем существом понимал, чувствовал, какой неизгладимый след оставила война, как незримо поделила она жизнь надвое — до и после… В том далеком «до» он видел себя и Полю одинаковыми — с полуслова понимающими друг друга, опьяненными первой близостью, чуточку легкомысленными, как простительно легкомысленна всякая счастливая молодость, не прошедшая еще испытаний. В нынешнем «после» они встретились какими-то другими, словно разными вышли из войны, и разность эта не в пустяках и мелочах, а в самом главном — в отношении к людям, к жизни, наконец друг к другу. Что же он проглядел?
Федор Андреевич попытался подняться и тут же, охнув, лег опять. Боль только притаилась и при первом же движении набросилась снова. Несколько минут он лежал, ни о чем не думая, часто дыша. Потом дышать стало легче, можно было опять сравнительно спокойно размышлять, но к прежним мыслям возвращаться не хотелось.
На этажерке лежала стопка самодельных блокнотов — осьмушки бумаги, сшитые на середине ниткой. Это были его «разговоры»; с десяток таких блокнотов он уже выбросил, последние почему-то сохранились. Федор Андреевич дотянулся до этажерки, наугад раскрыл первую по порядку книжечку.
Слова в ней — его вопросы и ответы, преимущественно короткие, — были написаны столбиком, как в словаре, и потом, чтобы не мешали следующему «разговору», перечеркнуты. Впрочем, почти все можно было прочесть.
Многие записи, как ни напрягал Федор Андреевич память, уже ни о чем не говорили: «Почему?», «Я не знаю», «Хорошо, понял». Зато другие по каким-то незримым, но безошибочным признакам мгновенно воскрешали в памяти не только их смысл, но и подробности обстановки, время, настроение, при которых они были сделаны.
«Скорее!» — размашисто и нетерпеливо написал Корнеев, когда сестра сказала ему, что приехала Поля.
— Спокойно, помните, что вы в гипсе, — предупредила сестра. — Сейчас она придет.
И в ту же минуту Поля вошла — в длинном белом халате, взволнованная, с растерянными глазами. Кажется, она готова была к худшему.
Вот она увидела Федора, бросилась на колени, припала к нему мокрым лицом:
— Федя! Федя!
Он целовал ее губы, глаза, жадно вдыхая свежие запахи зимы, волос, дома — всего того, чего по самой своей природе лишена госпитальная палата.
Потом следовали вопросы, десятки торопливых и жадных вопросов человека, который любил, волновался, хотел все знать и не мог говорить.
А вот другая запись: «Не верю!» Это короткое, как вопль, слово вырвалось у Корнеева через месяц после отъезда Полины, когда он отчаялся в своих попытках заговорить.
— И напрасно, — ответил ему невропатолог Войцехов. — Надо верить!..
Да, верить надо. И чем меньше надежд, тем, вероятно, сильнее надо верить. Интересно, верит ли Поля? Нет, наверно.
За окном быстро смеркалось, комнату залил синий сумеречный свет, углы мрачно и неразличимо чернели. Вспомнилось: в один из таких ранних зимних вечеров лежащий на соседней койке летчик Свиридов вдруг сказал:
— Вот и на том свете так — сине.
— А ты там был? — насмешливо спросил третий долгожитель их палаты, капитан Москаленко, человек раздражительный и неприятный.
— Скоро буду, — с мрачной убежденностью отозвался Свиридов и засвистел что-то веселое и легкомысленное.
И по этому наигранно-легкомысленному свисту Корнеев понял: летчику очень худо, Неделю тому назад ему сделали сложную операцию, третью за последний год. Поражающий своей выносливостью и мужеством, летчик только сегодня сострил так мрачно и тоскливо.
Через два дня его перевели в другую палату, а еще через день, когда капитан Москаленко спросил у сестры, как дела у летчика, та промолчала и вышла.
Капитан крякнул, затем после долгой паузы грязно выругался и всхлипнул.
— …Передаем областной выпуск последних известий, — отчетливо и громко прозвучало в темном углу, и Корнеев от неожиданности вздрогнул. Задремавшая боль не преминула напомнить о себе.
Два голоса — строгий мужской и звонкий девичий — сообщали о том, чем жили сегодня город и область. Велосипедный завод досрочно выполнил декабрьскую программу, швейная фабрика изготовила новые фасоны зимней одежды, увеличивается выпуск одежды для детей, в концертном зале начались гастроли московских артистов… Вяло, не задерживаясь, прошла мысль: не вернись он с фронта, ничего бы не изменилось, все вот так же текло бы своим чередом.
Федор Андреевич несколько раз забывался — не сном, а каким-то непрочным забытьем, зябким и чутким. Не было даже желания укрыться, лечь удобнее; хотелось одного — чтобы скорее пришла Поля, сломала гнетущую тишину, наполнила комнату движением, живыми звуками.
Наконец донеслись легкие шаги, прозвучал удивленный Полин голос:
— Что ты в темноте?
Громко щелкнул выключатель, яркий свет резанул по глазам.
— Все лежишь?
Поля разделась, прошла по комнате, постукивая озябшими ногами, скользнула взглядом по неубранному столу.
Было уже десять, обычно Поля возвращалась гораздо раньше. Заметив, что муж посмотрел на часы, объяснила:
— Собрание было, задержалась.
Набросив ватник, она сходила за дровами, и вскоре в печке весело загудело пламя. Прикрыв дверцу, Полина выпрямилась, в тишине отчетливо прозвучал сочный зевок.
Корнеев понял: Поле дома скучно.
8.
Полине и в самом деле было скучно дома. Словом не перекинешься! В последнее время она и говорить стала меньше: один вид этих блокнотиков нагонял на нее тоску. Никто этого не знает, не поймет — не жизнь, а каторга какая-то! Приласкаться и то боязно: схватится за поясницу и будет потом смотреть виноватыми беспомощными глазами…
А глаза, живые, тоскующие, следят за каждым ее шагом, так и зовут, спрашивают. Временами глухая и несправедливая обида — знала Полина и это — сменялась у нее чувством податливой бабьей жалости, да такой непреодолимой, жгучей, что слезы из глаз сыпались! Подбегала она тогда к Федору, обвивала его шею руками и твердила про себя, словно себя же и уговаривая: вот он, Федя, все такой же — родной, любимый, твой, никого другого не нужно! Потом это проходило, и опять она с трудом удерживала раздражение и обидные горькие слова. Засиявший было Федор мрачнел, брался за книжку, искоса следя за Полей тревожным, испытывающим взглядом. И как ни ругала себя Полина, а ничего поделать не могла.
Нет, это не она изменилась — Федор изменился. Разве до войны такой был? Веселый, общительный, озорной! Один раз, еще до женитьбы, он поцеловал ее прямо на улице, днем, на виду у всех — засмеялся и дерзко поглядел на ухмыляющихся прохожих. А сильный какой был! Зимой раз, когда она неловко оступилась и захромала, он вскинул ее на руки и, как она ни вырывалась, понес домой.
Куда все это делось? Куда?
И неужели так теперь на всю жизнь — еще много, много лет? Врачи говорили ему, да и ей, когда она приезжала в госпиталь, — временно. Но она не маленькая, вот уж и дома он скоро три месяца, а что изменилось? И не изменится, не надо себя обманывать. Когда ехала в госпиталь — боялась, что всего его изуродовало; хоть и писал в письмах только о пояснице и немоте — не верила. Мало ли с войны всяких калек пришло. А увидела его в палате, обрадовалась: ничего страшного. Не понимала тогда, что без языка, может, пострашней всякого уродства!
Иногда, словно опомнившись, Полина пугалась своих мыслей. Откуда они, когда она стала такой жестокой и бесстыдной? Что с тобой, Полька? Разве не ты сама возмущалась, услышав, что какая-то женщина отказалась взять из госпиталя мужа без ног? И не ты ли, никогда не видавшая этой женщины, называла ее самыми последними словами? А разве ты сама не шептала, как заклятье: только бы жив был, только бы вернулся — без рук, без ног, какой угодно!