Казалось, все было продумано и рассчитано верно. Величина и форма крыльев, сила Алешиных ног, нажимавших на педали, и сила ветра, достаточная, чтобы, разогнавшись, подняться… Чтобы подняться на воздух, было рассчитано все — и подняться удалось превосходно. А вот о том, как спуститься — ведь аэронавт, оторвавшись от земли, сразу же попадал во власть воздушных стихий, — об этом Алеша не подумал. Но самое главное, чего не предусмотрел изобретатель, — это большой престольный праздник, крестный ход, оскорбленные чувства верующих, которые сначала приняли воздухоплавателя за демона, а потом, убедившись, что это сын акцизного Бородкина, сочли его поступок сознательным богохульством. И когда через месяц Алеша, отлежавшись в больнице, явился на заседание педагогического совета, как ни уверял он, что о богохульстве и мысли у него не было, он все же был исключен со свидетельством об окончании четырех классов, с волчьим билетом, без права поступления в среднеучебное заведение.
Злые насмешки и презрительное сострадание товарищей, гнев отца и горе матери, попреки брата (за сломанный велосипед) — все вместе взятое заставило Алешу бежать из Нижне-Еланска с последним пароходом вниз по Каме, в Казань. Жизнь была испорчена: исключили его с волчьим билетом, о продолжении образования нечего было и думать. А как хотелось сейчас учиться и учиться, чтобы еще раз по-серьезному повторить опыт с полетом. И еще долгие годы он во сне переживал снова и снова это ни с чем не сравнимое ощущение, когда вдруг педали завертелись с волшебной легкостью, колеса закружились над землей, живая сила сама поднимала его вверх, трепещущая молодая листва деревьев летела назад и вниз… Дорога шла в гору, но он уже летел высоко над ней. Белая церковь, блеск крестного хода навстречу, прямо навстречу. Скорей свернуть в сторону! И он машинально повертывал руль, но это не оказывало нужного действия, стихия, которая, словно чтобы наказать за дерзость и непредусмотрительность, накренивала его сооружение, заносила вбок, — и он просыпался от крика ужаса. И все же как хорошо бы повторить этот полет!
Настойчивое стремление ввысь, приведшее Алешу Бородкина к столь неприятным последствиям, было в то время характерно для русского общества и проявлялось в самых его различных слоях. Не случайно время с 1911 по 1914 год ознаменовалось даже для кичливых западных соседей России неожиданным, а в сущности глубоко закономерным триумфом русского воздухоплавания, подготовленным всем развитием русской научной мысли, начиная с Ломоносова, и также работами выдающихся русских изобретателей в области воздухоплавания.
Триумф русского воздухоплавания начался на первой так называемой «авиационной неделе», проведенной в России в 1910 году, когда русский летчик Н. Е. Попов, соревнуясь с заграничными летчиками, достиг высоты шестисот метров и в несколько раз перекрыл их рекорды (никто из заграничных соперников не поднялся тогда выше 150 метров). Почти одновременно Б. Н. Юрьев создал русский геликоптер и впервые в мире удачно разрешил основные задачи управления, безопасности спуска и поступательного движения этого совершенно необычного рода самолетов. Я. М. Гаккель в этом же году сконструировал самолет-биплан военного назначения, превосходный по своим летно-техническим качествам. В следующем, 1911 году русский летчик Г. В. Алехнович на отечественном самолете устанавливает новый мировой рекорд, поднявшись за девять минут на высоту 500 метров, имея на самолете запас бензина и масла на 3,5 часа полета. Весь одиннадцатый и двенадцатый годы ознаменовываются замечательными перелетами русских летчиков. Васильев долетел из Петербурга в Москву, Абрамович — из Германии в Петербург. Неслыханной продолжительности перелет Севастополь — Москва, проделанный военными летчиками Дыбовским и Андреади… Весь мир заговорил о «русской птице», вся Россия всколыхнулась.
В 1913 году Россия создала невиданные до этого времени многомоторные самолеты. «Русский витязь» — это было первое слово в создании тяжелых бомбардировщиков. «Русский витязь», а за ним «Илья Муромец» поставили в этом же году несколько мировых рекордов, подняв на высоту в два километра до десятка пассажиров. Русский конструктор Григорович создал превосходный отечественный гидросамолет, и, наконец, в августе 1913 года выдающийся русский летчик П. Н. Нестеров, соединив дерзновение с математическим расчетом, — соединение, являющееся национальной чертой русского характера, — совершил первый в мире полет в виде петли, прозванный тогда же «мертвой петлей», и, таким образом, открыл мировой авиации путь в новую для человечества сферу высшего пилотажа.
В те годы ни Павлов, ни Тимирязев, ни Чаплыгин, ни Циолковский и даже ни Мичурин со своим чудесным садом и Станиславский с Художественным театром, куда паломничала вся интеллигенция, не были, да и не могли быть известны широким народным массам. Но механические русские птицы, победоносно пролетая над просторами России, заставляли пахаря, идущего за первобытной сохой, поднимать голову к небу. Сколько будущих Чкаловых нашего времени пробудили в это время хотя бы полеты одного лишь Уточкина.
Тогда повсюду, даже в самых глухих, «медвежьих» углах России, страстно интересовались авиацией, аэрофизика и аэромеханика стали любимыми предметами изучения самоучек. Повсюду пытались создавать самодельные самолеты, пытались летать…
Не мудрено, что наконец настало время, и даже в Нижне-Еланске, маленьком уездном городке Пермской губернии, тоже началась эра воздухоплавания. Теперь незадачливый летчик — еланский конструктор с завистливым вздохом читал в газетах об успехах русской авиации, но мечтал только об одном: о заработке. А на какой заработок мог он рассчитывать? Писцом он не мог стать: у него был прескверный почерк, он всегда путался с запятыми и с мягким знаком перед частицей «ся» в возвратных глаголах. Со страхом смотрел Алеша на свое будущее и только надеялся на то, что самоотверженная любовь к технике, которая привела его к катастрофе, поможет ему в жизненной борьбе и он не умрет с голоду. Еще в детстве он, использовав старую коробку из-под гильз и несколько увеличительных стекол, смастерил фотоаппарат. Потом в Нижне-Еланск приехал первый «биоскоп» — то, что впоследствии стало великим кинематографом, — и показывал свои чудеса в пожарном депо, где за стеной оглушительно стучали чугунные копыта и пахло конюшней. Алеша заинтересовался чудом XX века, как интересовался любой новинкой техники. На скудные деньги, отложенные от завтраков, он покупал папиросы и, дождавшись, когда величественный усатый киномеханик выйдет из своей будки, угощал его папиросами, — так удавалось ему проникать в кинобудку. Так научился он обращаться с проекционным аппаратом… Когда же после приезда в Казань у него в кармане осталось всего пятьдесят копеек и он, бродя по улицам Казани, рассчитывал, как бы растянуть эти деньги подольше, его взгляд задержался на витрине кино, где небрежно сделанная красным карандашом надпись сообщала: «Нужен киномеханик». На витрине, среди черных и белых масок, пистолетов и рапир, первый любовник русского кино Мозжухин, выкатив сизые бешеные глаза, молил о любви светловолосую Лысенко в ее благопристойном амплуа дамы из интеллигентного общества, и она протягивала ему длинную белую руку. Но Алеше казалось, что это ему протянута рука, рука спасения и помощи. И Алеша схватился за эту руку. Отчаяние придало ему дерзости. Он уверенно заявил владельцу кино, что вчера приехал из Петербурга — «в гости к сестре» — и отлично знает киноаппаратуру. Но владельцу кино обстоятельства появления Алеши в Казани были безразличны, он разругался со своим киномехаником, и у него не было другого выхода.
Кроме киномеханика, при проекционном аппарате должен был состоять еще один человек, помощник киномеханика. Мальчишки, постоянные и восторженные зрители киноэкрана, называли такого помощника «крути, Гаврила». В кино, где работал Алеша Бородкин, на должности «крути, Гаврила» был человек невысокого роста, но атлетического сложения, обросший черной кудрявой бородой. Граф Шпанский-Шампанский — прозвали его мальчишки, и он охотно откликался. «Я вас слушаю», — говорил он приглушенным, сипловатым голоском, с некоторым оттенком галантности. Он носил черные длинные брюки, на швах побелевшие, грязные, на босу ногу штиблеты и застегнутый на все пуговицы холщовый китель. Самый разнообразный, точно коллекционный, набор представляли собой эти пуговицы: рядом с орленой, отливающей золотом, блестели перламутровые и стеклянные дамские. Во всем этом было подобие какой-то шутовской щеголеватости, очевидно давшей повод мальчишкам так своеобразно титуловать его. Впрочем, в прозвище «Шпанский» угадывалось слово «шпана», возникшее на волжских пристанях.
Граф Шпанский-Шампанский, приходя в кинобудку, закатывал под лохматые черные брови глаза и, изображая улыбку на неизменно красном лице, прикладывал руку к сердцу, тем самым отдавая Алеше в высшей степени почтительные знаки внимания и уважения. Потом снимал китель, вешал его на гвоздик и, стыдливо поеживаясь своими одутловатыми, рыхлыми плечами, голый, толстый, плевал на ладони и брался за ручку аппарата. В зале уже стучали ногами и аплодировали. Алеша, каждый раз взволнованный перед сеансом, замшевой тряпкой протирал всю систему стекол. Трещал звонок, свет в зале погасал, публика затихала, Алеша взглядывал в зал через свое окошечко. Как только под рукой его щелкал тугой выключатель, белый квадрат обозначался на полотне, и если этот квадрат был достаточно отчетлив, Алеша подавал знак. «Граф» начинал то, что называлось у мальчишек «крутить». По белому кругу, дрожа и сотрясаясь, бежали сначала какие-то туманные полосы. Алеша терпеливо регулировал объектив. Полосы превращались в скачущие буквы, и еще никто ничего не успевал прочесть, как по экрану начинали метаться человеческие фигуры. Движения отрывисты и резки: черные маски, оскаленные зубы, взлеты кинжалов, удары палкой по голове, падения с лестниц, провалы в люки. Все резко и обостренно, никаких полутонов — кино в то время покорно повторяло вчерашний день театра. В русском театре торжествовал великий Станиславский, но все штампы и маски, изгнанные им из театра и усиленные мимикой глухонемых, кинулись в кино. Впрочем, Алеше все эти соображения, конечно, в голову не приходили. Его беспокоило и раздражало только то, что изображения на экране или покрывались туманом, или начинали скакать. Экран прорезала вдруг черная черта, над чертой двигались ноги, а под ней дергали головами и размахивали руками верхние половинки действующих лиц. Иногда картина вдруг останавливалась, и тогда фигуры и лица застывали в неправдоподобных положениях. Во всех таких случаях публика топала ногами, шумела, в стену кинобудки стучали, и Алеша, вспотев от напряжения, наморщившись, поправлял на какую-нибудь десятую миллиметра сбившуюся линзу или ставил на место соскочившую с катушки пленку. Электрическая лампа излучала массу тепла, жестяные стены кинобудки накалялись до того, что у двух заключенных в ней людей в глазах краснело. Но хуже всего было то, что, чем дольше длился сеанс и чем больше крутил «Гаврила», тем сильнее маленькая будка наполнялась мерзким запахом сивухи. Граф Шампанский, человек во всех отношениях достойный, деликатный и даже не лишенный в обращении известной приятности, был, что называется, «горьким пьяницей», — может быть, на это и намекала вторая часть его титулованного псевдонима, под которым, как знал Алеша по паспорту, скрывался бывший учитель географии Всеволод Федорович Перекусихин. Алеша, измученный алкоголической вонью, бывало предлагал своему помощнику передохнуть и выйти на воздух, а оставшуюся часть какой-либо драмы «крутил» сам, успевая другой рукой регулировать ленту.
Алеша жил в мире техники, как музыкант живет в мире звуков. Он все время вносил мелкие улучшения в аппаратуру, и чуткая публика в конце концов оценила его труд. Если в продолжение всего сеанса аппарат работал исправно, мальчишки, уходя из кино, кричали:
— Эй, Акулинушка, на зеке работаешь!
Алеша не понимал, что значит «на зеке», и никак не мог отгадать, за что его называют Акулинушкой, но в голосах он слышал одобрение.
Однажды утром Алеша, развинтив аппарат, разложил его на травке во дворе здания «киношки». Он мыл керосином, смазывал маслом и до блеска натирал части аппарата. Вдруг он почувствовал, что кто-то встал между ним и солнцем. Подняв голову, Алеша увидел юношу в грязной тюбетейке на чисто выбритой голове и в белой нижней рубашке с засученными рукавами. Серьезный взгляд карих крупных глаз выражал сочувствие и симпатию.
— Здравствуйте! — сказал он, несколько сглаживая букву «р», в голосе его слышалась медлительная важность. — Ведь это вы киномеханик Алексей Диомидович?
— Я, — ответил Алеша, вскакивая и вытирая руки о штаны. — А что такое?
— Вот вам записка.
Записка представляла собой какие-то каракули на коробке от папирос, и Алеша ничего не мог понять, а между тем юноша, доставивший ее, продолжал с медлительной важностью:
— Я так и думал, что вы ничего не поймете… Это вам пишет ваш помощник Всеволод Федорович… Я был в числе тех, кто вытаскивал его из воды.
— То есть как из воды? Он купался?
Юноша пожал плечами.
— Какое же удовольствие купаться в одежде? Я думаю, он был пьян. Это странно, но пьяных всегда влечет в воду. Вы замечали?
— А где он? — беспокойно прервал Алеша медлительно-важную речь.
— Я могу сказать точно, где он. Он доставлен в городскую больницу, я сам нес его на носилках, и так как у меня очень много свободного времени, то я дождался заключения врачей. Заключение невеселое: пневмония — это воспаление легких, не правда ли?
— Неужто воспаление?
— И еще какая-то миокардия или эндокардия — наверно, что-то сердечное… Врач говорит, что не выживет. Всеволод Федорович — человек, между прочим, хороший, благородный. Меня допустили к нему. Он сделал мне несколько признаний по поводу причин, толкнувших его к запою… Видно, бедняга хотел почему-то оправдаться передо мной, хотя, признаться, я склонен думать, что болезнь эта прирожденная и осложнять ее муками совести — значит приносить себе ненужные страдания. Впрочем, это так, в сторону. Тут-то и была написана эта записка.
— Да что он пишет? Я разобрать не могу, — сказал Алеша, вертя бумажку. — Ему денег нужно?
— Об этом речи не было. Он, насколько я мог понять, беспокоился о том, что, не выйдя на работу, подведет вас и… — Новый знакомец помолчал, потом сказал, наклонив голову и глядя исподлобья на Алешу: — Он предлагает вам меня на открывшуюся вакансию.
— Ну что вы! — быстро возразил Алеша. — Какая там вакансия? Ведь это… это, знаете, какая работа? Мальчишки называют эту работу «крути, Гаврила»…
— Именно так и назвал ее Всеволод Федорович. Но, во всяком случае, это занятие куда более осмысленное, чем, например, сидеть в канцелярии или дурачить людей с амвона. — В голосе юноши послышалась такая ненависть, что Алеша вздрогнул.
В качестве «крути, Гаврила» новый помощник киномеханика совершенно затмил бедного графа Шпанского-Шампанского, которому не суждено было пережить своего купания в апрельских водах Волги. Когда закончился последний сеанс, в полдвенадцатого ночи, новый помощник увлек Алешу на прогулку. Всю ночь они бродили по спящему городу.
Алеша, живя еще на родине, знал, что с весеннего половодья и до осеннего ледостава по широкой и хмурой камской воде и многоводным притокам Камы бегают бойкие пароходики, принадлежащие фирме «Минаев и Ханыков». Оказывается, что новый Алешин помощник Миша был сын пароходчика Ханыкова.
— Папаша мой происходит из древней дворянской фамилии, — повествовал о себе Миша. — До известной степени я могу гордиться этой фамилией, она дала России несколько ученых и путешественников, это все были ориенталисты, их тянуло в Азию, — кто знает, может быть в этом сказывалось происхождение от некоего Ханыка, или Ханыко, татарина или черкеса. Да и меня, признаться, тоже влечет на восток. Но, впрочем, об этом мы еще поговорим. Так вот, папаша мой принадлежит к наиболее захудалой линии нашей фамилии, Получив военное образование, он не избрал себе место службы в Туркестане или на Кавказе, к чему имел все возможности, но, будучи полковым казначеем, ознаменовал начало своей военной карьеры воровством столь грандиозным, что его попросили удалиться из полка. Однако неправедно нажитое состояние за ним осталось, и он сразу удвоил его, женившись на купеческой дочке Катерине Минаевой, которая родила ему четырех сыновей. Совместно с тестем он и положил начало вышеупомянутой пароходной фирме. Погрязший в коммерческих делах, папаша наш, однако, всех нас старался определить в кадетский корпус, и все мои старшие братья уже офицеры. Мне тоже была предназначена военная карьера. Вы слышите мой голос? Сейчас он уже сложился во внушительный баритональный бас, а в дни детства у меня был сладчайший альт, и я пел в хоре нашей корпусной церкви, чему способствовало еще и то, что от матери постоянно исходила церковность самая елейная, в доме вечно толклось духовенство, по всякому поводу и без повода служились молебны, вышивались облачения, соблюдались посты… Ну да ладно, к черту все это. Происхождению из столь набожной семьи обязан я тем, что наш корпусной иерей, выказывая ко мне особую благосклонность, даже назначил меня прислуживать в церкви во время службы. Шаг с его стороны неосторожный. Под внешним видом благочестия я скрывал самые глубокие в отношении религии сомнения и, решившись испытать на себе гнев божий и проверить этим истинность существования бога, совершил богохульство, самое детское: принес и положил в алтарь дохлую кошку, решив, что если бог существует, он с помощью электрического разряда немедленно сотрет меня с лица земли и ввергнет в геенну огненную. Электрический разряд, конечно, не последовал, и сомнения мои кончились, я стал убежденным атеистом, каким и пребываю по настоящее время. Но, впрочем, бог, сохранив громы небесные для каких-то более страшных преступников, обрушил на меня громы земные. Невообразимый переполох поднялся у нас в корпусе, и найти богохульника было не так уж трудно. Я вынужден был сознаться. Вызвали отца и предложили взять меня из корпуса. Тут-то я и узнал, каков мой отец. «Порядочные люди, — сказал он, — вопросами о существовании бога не должны интересоваться, и я с тобою богословских диспутов затевать не собираюсь. Но если ты не примешь церковного покаяния, клянусь, я с тебя шкуру спущу». Я поначалу отказался, но когда он с помощью старшего брата взялся за меня, я понял, что слова «шкуру спущу» имеют совсем не фигуральное, а буквальное значение. И я смалодушествовал. Впрочем, в свое оправдание скажу, что мне в то время исполнилось только двенадцать лет. Я покаялся по всей церковной форме — в монастыре, на всенощной, — это такое духовное мракобесие, что говорить мерзко. Я, несовершеннолетний, вынужден был произнести страшный зарок: обречь себя на монашество. Правда, один из двоюродных дядей Ханыковых, известный миссионер, насадитель православия среди магометан и большой знаток арабского и персидского языков, получив письмо отца о моих злоключениях, принял во мне участие, побеседовал со мной, рассказал мне о своих путешествиях по Ближнему Востоку и Средней Азии. Дядя взял меня к себе, и после годичной подготовки, когда я обнаружил, как говорили, блестящие способности к восточным языкам, меня определили в миссионерское училище в Казани, при так называемом братстве святого Гурия. Должен признаться, в одном отношении обещания дядюшки исполнились: учиться у монахов, объездивших весь Ближний Восток и Среднюю Азию, мне было во много раз интереснее, чем в корпусе. Я уже сказал, что восточные языки мне давались легко, — я знаю арабский, древнееврейский, знаю язык казанских татар, знаю турецкий и азербайджанский… Если бы учение ограничивалось языками, географией и связанными с географией задачами российской дипломатии на Ближнем и Дальнем Востоке — все это было бы вполне выносимо. Но из нас готовили попов-проповедников. Я должен был научиться опровергать все чужие религии с точки зрения догматического православия, лично мне наиболее ненавистного, так как я на себе испытал его. Нас учили искусству доказывать непоследовательность и ложь буддизма, магометанства, католичества, лютеранства, но я видел, что вся эта аргументация прекрасно поворачивается также и против православия. Эту аргументацию я и изложил в сочинении «Что есть истина?» И это — после трех лет учения в монастырской школе, за год до окончания ее, после чего я должен был идти в Духовную академию в Казани на миссионерское отделение. Ведь мне, как Ханыкову, могла открыться блестящая духовно-дипломатическая карьера!