Люди, бывало, бросали работу и даже в степь ходили с хутора слушать Илька. Настоящий, правдивый человек был Илько. Подговаривала его молодая панна ехать с ней куда-то, да не захотел Илько и подался куда-то на Черноморье. И как ушел, как ушел, так и поныне ни слуху, ни духу…
В овраге зазвучала новая тоскливая и ранящая сердце песня. Девушка пела о себе, о том, как горько живется ей на свете. Она сирота, а люди неласковы, и негде ей голову склонить; жаловалась кому-то, что не знала она на свете довольства, что напрасно проходят годы ее в батрачестве, — в тяжкой работе.
А люди на хуторе все слушают и все вспоминают других своих певцов.
И были они, все эти таланты родного народа, эти возлюбленные дети печальной своей страны, как и эта убогая и забитая девушка, — самые бедные среди бедных, самые темные среди темных, были батраками у чужих людей и пасынками судьбы.
[1908–1910 гг.]
Мороз
Было это так давно, что разве одни старые-престарые деды бородатые помнят.
Стояли морозы, снега лежали белые…
Был канун рождества.
Огненным ежом, сердито щетиня золотые иглы, садилось за снегами солнце, а на солнечном свету — клубы дыма из труб: изгибаясь, кувыркаясь вприпрыжку, неслись они в прозрачное небо, сами прозрачные, сизо-розовые, синие, будто раскрашенные.
Так вверху, а внизу…
Под ногами скрипит, под санями потрескивает, будто кто-то сыплет под полозья полными пригоршнями пистоны; колокольчиками звенят дети, мчась с горы на кусках льда и размахивая руками, как огородные пугала; белый снег — гирляндами на деревьях, мохнатой пеленой — на людях, лошадях; все бело, от всего живого клубится белый пар; закутанные люди не идут — рысью, как на пожар, мчатся, трут на бегу уши и вместо приветствия только звонко перекликаются: «Ну, морозец!» или: «Экий морозище!»
Стоял за поляной седой хмурый лес, а из-за этого леса, из того края, откуда приходит ночь, тучею надвигалась сумрачная метелица-мгла, а из того леса волком выглядывает разбойник-мороз, ночи дожидаючись. «Стой-стой… вот пусть только солнце зайдет — приду я к вам кутью есть…»
Нет уж теперь той хатки в лесу, со стенами, обложенными изнутри снопами, нет и лесника. Только лес.
Весь день в хате лесника стояла розово-золотая мгла, весь день окна были залеплены снегом, — и к вечеру мороз затрещал вовсю.
В красном углу — ворох сена. В сене — кутья и взвар. Близ кутьи на скамье — дети: мальчик и девочка. Одни в хате. А уже вечерело.
Натянули рубахи на колени, оттаяли дыханьем на стеклах прозрачные кружочки, Деда-Мороза из леса выкликают:
— Мороз-Мороз, иди к нам кутью с медом есть, да не поморозь нашей пшеницы!
— Мороз-Мороз…
Как вдруг в сенях что-то затопало, рвануло примерзшую дверь и с порога, в клубах пара, откликается:
— Иду-иду, — говорит, — я давно к вам собираюсь!
На нем длинная свитка с капюшоном, под свиткой — синий жупан, на голове черная шапка с красным верхом, а за поясом серебром блеснул самопал.
Ой-ой! Вот так накликали!
Только рубашки зашелестели, скрываясь на печи.
— А чего ж вы испугались, ребята, — я же тот Мороз, которого вы звали кутьи с медом покушать! — Голос человечий, ласковый.
Высунули головы из-за трубы, разглядывают.
А он опять:
— А где же, дети, ваши отец с матерью?
Переглянулись дети: совсем не страшный. Ответили вежливо: там, мол, и там.
Потом осмелели:
— Это вы пришли к нам, потому что мы вас звали?
— Потому, потому.
— Вы Мороз?
— Мороз.
Пошептались дети меж собой и уже затевают игру с Морозом:
— А вы не поморозите нашей пшеницы? — это мальчик.
Смеется Мороз:
— Если дадите кутьи с медом, тогда не поморожу.
Девочка тоже:
— А вы нас не задушите? — И спряталась за трубу, притаилась и язычок прикусила, слушает:
— Нет, дети, я таких не душу.
Сидит на скамье, шутит, приманивает детей с печи гостинцами, которые в лесу у зайца отнял.
Смерклось.
Но вот и отец в хату:
— А кто это здесь разговаривает с вами?
Дети скок-скок с печи, отца за полы, шепчут:
— Тату! Тату! Кто это к нам пришел?
— А вот посмотрим! — зажигает каганец.
А тот со скамьи:
— Примете ли как гостя, или, может, из хаты прогоните?
— Коли добрый человек, примем, а лихого, может, и прогоним из хаты, — весело отвечает отец, а сам каганцом присвечивает и пристально-пристально к гостю присматривается.
— Это уж сами решайте, что я за человек, добрый или лихой, — отвечает тот, — я, может, слыхали, Мороз.
Дети — глядь на отца, а отец в лице переменился, и каганец задрожал в его руке. «И впрямь Мороз!» — мелькнуло у ребят.
Говорит тогда отец Морозу, и тихой стала его речь:
— Чего же вы хотите от меня, я человек бедный?
— Потому и пришел я к вам, что вы бедный, — отвечает Мороз. И продолжает: — Ваши дети в окно Мороза звали кутью есть, а я шел мимо окна и услыхал, вспомнил, какой сегодня день, думаю: «Дай зайду к людям в хату».
Поклонился тогда отец Морозу низко.
— Раз так, прошу вас быть у меня дорогим гостем, — сказал он, повернулся к детям, гонит их строгим взглядом на печь. Но куда там! Впились в Мороза глазенками, оторваться не могут: красивый, как картинка, ласковый; нет, думают, должно быть, это не Мороз — обманывают их, малышей…
Скрипнула, открылась дверь, клубы пара наполнили всю хату. Вошла мать, из-за пара ничего в хате не видит, раздевается. Сама с мороза, как роза, румяная, веселая:
— Ну и мороз, даже за ноги хватает!
А гость со скамьи:
— Это еще, хозяюшка, не мороз, — настоящий Мороз у вас сидит в хате! — и чудно как-то засмеялся.
Отец украдкой шепнул что-то матери, и дети снова увидели, как в тот же миг вздрогнула она и кинула испуганный взгляд на гостя. Снова поднялись волосы у детей: «Ой, верно, впрямь Мороз!»
Мороз начал зачем-то расспрашивать, приехал ли на праздник пан в имение… Мать дерюгами занавесила окна. Двери в сенях заперла. Беседуют.
А дети из угла все на гостя посматривают, и странно им: человек как человек — молодой, черноусый, а волосы на голове будто снегом присыпаны, и глаза такие, точно изо льда. Когда не смотрит на них — кажется, такой же, как и все, а как взглянет ненароком этими ледяными глазами, — так и хочется сейчас же шмыгнуть на печь.
Подала мать ужин, пригласила Мороза к столу, сели сами. Выпил Мороз водки, склонил голову на руки. Начал плакать Мороз. Потом петь: да так жалобно, прямо за сердце хватает:
Вытер слезы, жалуется:
— Нет, — говорит, — мне на свете пристанища, как зверь в лесу блуждаю…
И не знают дети, почему им стало так жалко Мороза, — у девочки даже слезы покатились. И мать затихла, и отец качал головой, жалели; однако, когда отец подавал ему чарку, а мать кушанье, — и у того, и у другого дрожали руки.
Поужинал Мороз, поблагодарил.
О том, что дальше было, так рассказывают старые люди: снял, говорят, с себя пояс и рассыпал, будто звезды, по столу настоящие червонцы; так и засверкало в бедной хате!
— Это, говорит, вам, ребята, от Мороза на праздник!
И ушел.
Отец вышел из хаты проводить его.
Мать стала у окна, схватилась за сердце, прислушивается, взволнованная, глаза как звезды горят. И вдруг тихо говорит детям:
— А что, накликали Мороза? И сами не рады!
Вошел отец, мать, позабыв, что говорила, кинулась к нему:
— Ну что, ушел?
— Прямехонько в имение подался! — отец легко вздохнул; глаза у него тоже почему-то сияли.
— Будет у панов гость на сочельник, — добавил он тихо, потом опасливо глянул на детей. — А вы чего рты разинули? Марш на печь!
Дети к отцу:
— Это, значит, такой, тату, Мороз?
— Да, это такой Мороз, а вы думали, каков он?
— А почему же он ходит, и ест, и говорит? Почему у него самопал за поясом?
Отец окинул детей строгим взглядом:
— Глупые вы, дети! Это тот разбойник, по прозванию Мороз, который из панских спин ремни вырезывает, — слышали? Только смотрите ж, никому об этом — ни-ни-ни!
Ночь. Тихо. На окнах все кто-то рисует, цветы из белого кружева плетет, а края тонко золотом окаймляет, — и сияет в темной хате, точно в расписном золотом фонаре. Что-то треснуло. Заблестела на стекле тоненькая дуга, будто золотая нитка, и казалось, что это тот самый прославленный разбойник Мороз бросает из лесу золотыми искрами в маленькие окна.
[1908–1913 гг.]
Забытая легенда
Пошел ей пятнадцатый год. Ее все знали в селе и говорили, что такой красивой девушки никто не видел с давних пор ни у себя, ни по чужим селам. Немало парубков свое время пропустили не женившись — все поджидали девушку, пока она заневестится, чтобы к ней сватов засылать.
Приказал барин согнать девушек-подростков копать свеклу, погнали с ними и Наталку. Пошла она раз, другой. Пошла в третий раз, но после третьего раза слегла больная. Слегла и не встает и день, и другой, и целую неделю. Передавал барин, чтобы шла на работу, потом нарочито присылал проверить, действительно ли она больна. А потом и посылать перестал. А Наталка тает и тает, как свеча, и никому невдомек, что у нее болит. Спрашивала мать, допытывались дивчата, не дознались.
Перед смертью позвала Наталка мать, стала просить:
— Умру я, верно, скоро, исполните ли вы мою волю?
— Какую, дочка? — спрашивает мать.
— Когда будете меня хоронить, не надевайте на меня, как на девушку, венок.
— Бог с тобою, дочка. Что это ты выдумала, ты же еще совсем ребенок.
Девушка чуть покраснела и говорит.
— Стыдно мне, мама, все вам рассказать, не спрашивайте меня. Только как перед богом признаюсь вам — я не повинна в этом. Но я боюсь, умирая, утаить это от бога и людей. Пусть же примет меня бог такой, такой пусть и судит.
Умерла.
Похоронили ее без венка и без дружек. Советовали матери тайком старые люди: гляди, милая, чтоб не было тебе от этого беды. А по селу так и загудело: пан, пан лишил венка ребенка.
Днем похоронили девушку, а вечером мать уже извивалась на барской конюшне под нагайкой за то, что пустила про пана недобрую славу. На другой день взялись за крестьян — кто об этом хоть слово молвил. А на третий день уже и в своей хате люди боялись об этом говорить.
Так и забыли об этом. Только весной стали люди поговаривать, что видели в роще девушку в белой сорочке с распущенной косой, сидела она под березой, венок у людей просила.
Рассказывала эту легенду старуха, хрипя, как старый испорченный граммофон, и, досказав, зашипела и смолкла. Обезумела. Божилась, крестилась, что никому об этом не скажет, пока жива… кричала, умоляла, клялась.
Осенний эскиз
Постiль бiла, стiна нiма —
I сон не береться:
Чорнi очi, бiле личко
На думцi снується.
Проснувшись, я тихо приподнялся и сел на постели, будто и не спал.
На улице осенняя ночь — ветреная и светлая. Низко в небе висит, точно золотой серп, поздний месяц — яркий-яркий, словно недавно выкованный. Об него спотыкаются тучки, быстрые и юркие, как рыбки. Несутся они куда-то косяками и стаями, раскачивая по земле хвостатые тени. А внизу чернеет дерево — чуткое, заплаканное, шумящее. Загудит где-нибудь ветер — оно дрожит уже и плачет, как живое; утихнет ветер — и оно примолкнет, дремлет, а по нему тогда ходит что-то невидимкою и, точно руками, отрывает сухие листья.
Что-то мне привиделось.
Приснилось мне: пришла ко мне спутница моих первых сердечных томлений, промолвила слово — и все мои отошедшие печали, давно развеянные, забытые радости с такой силой воскресли во мне, что я проснулся. Сижу тихонько, улыбаюсь, а глаза блуждают в темноте. И чувствую, пробуждается в них жгучая тоска.
Довольно, видимо, спать!
Заглянула в комнату поздняя гостья, устроила среди ночи праздник, сна уж больше не будет! Разложу, развешу свои воспоминания, как невеста девичьи наряды, расстелю их под месяц, буду разглядывать, пока не потухнет на небе последняя звездочка.
Вижу я себя в ту пору, когда бродил со старой растрепанной грамматикой в руках и с радостными, золотыми надеждами в груди.
Под кленами, на огороде — маленькая бревенчатая клетушка. Под большой стрехой — словно ребенок в отцовской шапке.
В клетушке — стол, кровать, груда учебников.
Я лежу с книжкой на кровати, хотя больше думаю, чем читаю. До экзамена оставалось недолго, и всю эту кучу книг я уже знал наизусть, от корки до корки, однако далеко уходить от них было как-то боязно, — будто они могли удрать от меня. Да и было как-то приятнее мечтать, когда они лежали перед глазами, потому что ведь не из чего-нибудь иного, а только из них строил я мосты, по которым намеревался пройти от отцовской мужицкой хаты в тот край, где, как говорят, в кисельных берегах текут молочные реки. Откроешь то одну, то другую книгу, проверишь, как скряга, свои сокровища, — все ли на своем месте, не забыл ли случайно чего-нибудь? Потом книжку на грудь, закрыл глаза и уносишься, как на крыльях, в такую высь, за облака, что голова идет кругом. В клетушке темновато, в саду тихо — искрой носишься над грешной землей; и нет стен, и нет преград на всех путях твоих по широкому свету. И неожиданно приходит в голову: а какой главный город в Аргентине? Остановишься, боязливо хлопаешь глазами: не этот ли… ой, кажется, нет!.. — и падаешь вверх тормашками с облаков; торопливо расшвыриваешь книги, чуть не рвешь страницы, даже сердце колотится.
Нашел — правильно. Вздыхаешь с облегчением — слава богу.
Отдохнешь немного, приложишь к сердцу свой затасканный, чернилами залитый, волшебный талисман — и еще смелее, еще выше устремляешься в облака.
В такую пору иной раз шелестел бурьян за клетушкой и вслед за тем влетало ко мне в дверь надкушенное дикое яблоко, кусок подсолнечника или арбузная корка.
Скорей беру в руки книгу и хмурю брови.
Скрестив руки на груди, в дверях стоит соседка, мой давний товарищ — Мотря.
Глаза светятся, молчит.
Лицо строгое, взор какой-то задумчивый, а сама вертлява, как юла. И черная-пречерная, как жук, только что не жужжит.
Знаю, что этим дело не кончится: будет, стоя на пороге, изводить, озорничать, пока не заставит меня подняться с кровати. Однако не шевелюсь, терплю до конца.
— Может, тебе принести сюда перину?.. Слышишь, пан?
Как о стенку горохом.
Стоит, рассматривает.
Потом, глянув туда и сюда, вихрем влетает в каморку. Лицо без улыбки, глаза бегают, как у воришки. Подмигнет едва заметно.
— Давай целоваться! — бросит скороговоркой, неразборчиво.
Чувствую, как вся моя ученость сходит с меня, как старая кожа. Молчу, листаю, подняв брови, странички в книге и опять погружаюсь в нее, хотя не вижу там ни одного слова.
Толкает легонько в плечо:
— Слышишь, кудрявый, давай? — Повела бровью, будто сорванец-школьник, подговаривающий забраться в чужой сад за грушами.
Чтобы не засмеяться, я начинаю плаксиво причитать, — да так, чтоб было слышно даже на огороде:
— Ну, что это мне за наказанье господне!..
Будто ветром сдует Мотрю из моей клетушки.
На пороге на мгновенье обернется, молча скривит лицо — и сразу оказывалось, что и слепой я, и кривобокий, что злющее чучело, мокрая курица; выпалит — и как водой смыло.
Иногда раза по три в день заглядывала она ко мне в клетушку, однако чем дальше, тем труднее становилось ей оторвать меня от книг. Как ни задирала меня — я оставался нем и глух, как пень; а если уж слишком настойчиво приставала, я принимался шуметь на весь сад. Этого она больше всего боялась: бросала укоризненный взгляд и поскорей убегала. Однако быстро об этом забывала и не мешкала с новым посещением. Пришлось пойти на мировую, сойдясь на том, что я буду ее пускать к себе при условии, если будет сидеть тихо. Зайдя в клетушку, она, к моему удивлению, честно сдерживала свое слово: сидит, бывало, с какой-нибудь работой в руках, будто и нет ее здесь; так, бывало, и уйдет, не вымолвив ни слова. Я тоже порой совсем забывал про нее, сидя за своими тетрадями и книгами. И лишь иногда вдруг ловил ее взгляд на себе — глубокий, внимательный, пытливый.