— Ну, хоть скажи же мне, что они пишут в этих книжках? — спросила она меня как-то.
— Да зачем тебе? — отговаривался я, — Все равно сразу не поймешь.
— Ну, а все же? — упрямо допытывалась она.
Чтобы отвязалась, я начинаю лениво, неохотно рассказывать.
Слушает, бывало, слушает, глаз не спускает, потом загрустит, покачает головой:
— Господи, и какая же я глупая на свет уродилась — ничего не вижу, ничего не понимаю, хожу, как слепая, и кому я нужна, такая дуреха… Только и знаю: хи-хи-хи! да ха-ха-ха! — передразнивала она сама себя.
И задумается надолго.
А то как-то пристала: устрой да устрой ей диктовку.
Школы она не окончила, читать книги охоты у нее не было, и я не понимал, на кой чорт понадобилась ей эта диктовка.
Беру недоверчиво книгу, что-то диктую, усмехаюсь.
Понаписала она такое, что я, просматривая, захохотал, как безумный. Она выхватила свой листок, не дав мне дочитать, покраснела и убежала, сердитая.
Больше не вспоминала об этом, только стала почему-то все чаще задумываться.
За день до моего отъезда я в последний раз торопливо перелистывал свои книги. Мотря, как бывало и раньше, сидела на кровати и прилежно вышивала. Сегодня она с самого утра не выходила из моей клетушки. Работа кипела у нее в руках, а в голове — это видно было по лицу — вертелись, не переставая, какие-то заветные мысли.
День был славный, погожий. В огороде и в саду пестрели свежие, живучие осенние цветы: разноцветные астры, огненные настурции, гвоздики, жаркий, как кровь, королевский цвет. Среди зеленого моря листвы кое-где на деревьях поблескивали, словно седина в волосах, пожелтелые листики; в овраге уже пылал куст боярышника, над деревьями летала белая, блестящая, как серебро, паутина, а еще выше распростерлось небо-чистое, спокойное, полное осеннего очарования.
Дохнул ко мне в каморку ветерок, такой свежий, даже в ушах звенит.
И почему-то стало мне радостно, так радостно, что сердце затрепетало, — казалось, радость со всего света струилась ко мне ручейками. Где-то поджидала меня таинственная, яркая, манящая, как волшебная сказка, жизнь. А здесь все со мной приветливы, любят меня, возлагают на меня какие-то надежды; даже вот эта непоседа — и та примолкла: рубашку мне дошивает.
Я взглянул на нее, улыбнулся.
Мотря поглядела на меня и снова склонилась над работой.
Посмотрела еще раз, покраснела — и шитво молнией полетело куда-то в угол…
Носимся по грядкам, в малиннике, среди бурьяна, обжигаем друг друга крапивой, бросаемся колючками репейника.
Слышим, мать у ворот зовет Мотрю домой.
Мы кусаем себе губы, чтобы громко не смеяться, бегаем друг за дружкой молчаливые, как тени, а наши лица пылают огнем. Только бурьян шелестит.
Поймал ее за руку — исцарапанную, с волдырями от крапивы, красную и горячую.
И, к моему удивлению, Мотря сразу перестала сопротивляться, опустила голову и вздохнула. Я почему-то выпустил ее руку, заглядываю в лицо.
— Так, значит, ты уже завтра уедешь? — тихонько спросила она. Потом добавила с укором: — Теперь вот дурачимся, а вернешься — даже «здравствуй» не скажешь.
Мне стало грустно и чего-то жаль.
«„Здравствуй“, может, и скажу, если увижу, а забыть — конечно, забуду», — мелькнула мысль.
— Что еще выдумала! Почему б я тебе «здравствуй» не сказал! — с жаром возражаю ей.
Повеселела.
— Ну, тогда выйди вечером к плетню, что-то скажу тебе, — застенчиво и в то же время лукаво поглядывая исподлобья, промолвила она, — выйдешь?
— А что ты скажешь? — притихнув, допытываюсь я.
Прищелкнула языком и лукаво прищурила глаза:
— Что-то хо-ро-ше-е-прехорошее!
Встряхнула головой и зажмурила глаза, — вот какое, мол, хорошее!
— Лучше сейчас скажи, — начинаю уговаривать ее, — вечером придут товарищи, может и минутки не смогу урвать. Скажи!
Вижу — мнется.
— Ну? — поощряю ее.
— Ну, ладно, — согласилась она. Лицо ее сразу стало грустным и приняло искреннее и доверчивое выражение.
Подошла ближе, краснеет, то опустит, то подымет глаза, набирается смелости, чтобы сказать что-то.
И вдруг, точно испугавшись:
— Ух!..
Вспыхнула, закрыла лицо руками и порхнула от меня, как птичка.
«Ну, не чертенок ли?» — подумал я, и в тот же миг будто ветром понесло меня за ней.
Поймал, схватил за плечи, поворачиваю лицом к себе:
— А ну-ка, скажи мне «что-то хорошее»!
Она отворачивается от меня, точно от огня, глядеть на меня не хочет, и, знай, только твердит:
— Ой, ой, ой…
Клонится к земле, как пьяная.
Вижу, не скажет она сейчас мне ни слова.
А на задворках матери ведут разговор:
— Вот, соседка, обижаюсь я на вас, — шутливо жалуется Петриха моей матери, — так повадилась бегать моя девка к вашему парубку, что сам чорт ее в хате не удержит. Уж я принималась ее срамить, а она и ухом не ведет. Хоть бы вы отвадили ее.
— Пусть наговорится, скоро ведь перестанет уж ходить, — вздыхает моя мать.
Мотря стоит у себя за плетнем, выглядывает из малинника. Лицо ее пылает — смелое, задорное, а черные глазенки мечут стрелы.
Глядя на меня, допытываются без слов:
«Выйдешь? Смотри же!»
Такой и запечатлелась она в моей памяти навсегда.
Не помню теперь, почему именно, но только в тот вечер к плетню я не пришел. Так и уехал, не услышав от нее того «хорошего».
Не пришлось мне больше в жизни встретиться с нею — пути наши резко разошлись, однако она неожиданно всплывала в моей памяти спустя многие годы, всплывала не однажды, всплывала все чаще и чаще ясной звездочкой и улетала от меня все дальше и дальше!..
Вскоре после того, как я поехал учиться, Мотря прислала мне в школу письмо. Свои каракули она вывела очень усердно, старательно и просила, чтобы я не смеялся над ними.
Мотря делилась со мной радостным известием: она тоже надеется выйти в люди — упросила мать отдать ее в город, в модистки, И — боже! — сколько молодых надежд зародилось в сердце девушки! Советуется со мной, во всем откровенно признается, как брату. А в конце письма пишет: «Теперь не жалею, что не сказала тебе тогда „что-то хорошее“. Лучше подожду, а если бог мне поможет в том, что я задумала, тогда скажу что-то совсем хорошее».
…Бедная девушка — как она лелеет, как она бережет это свое «что-то хорошее»!
И стало мне жалко, что я давно уже позабыл и о ней, и об ее «хорошем».
А когда вечером лег спать, мне долго мерещилось: виднеется между деревьев небо — темное-претемное, прямо черное, а по нему кто-то могучей рукой разбросал серебряные блестки, они так и вонзились в темный бархат — и горят, горят, переливаются. Таким было небо по вечерам на нашем краю села. Все спят после ужина. Попрятались хаты среди деревьев. Дворики маленькие, улочка узенькая, деревья высокие и ветвистые. Грустно тогда одному и боязно.
А она сидит у плетня одна, черными, как жуки, глазами смотрит на звезды, ждет.
А когда наступила поздняя ночь, медленно пошла домой.
У дверей вздохнула: кому я нужна, глупая такая дивчина?
И просыпается во мне впервые сожаление:
«И почему, почему было мне тогда не притти?..»
Прошло много лет — и крылья отяжелели: не уносят уже так легко за облака. Да и мосты к этим облакам разрушил уже какой-то дьявол. Грамматику я куда-то засунул: оружие, оказалось, негодное.
И песни не те, и думы не те, не тот уж и язык…
Едем как-то с товарищами-односельчанами, кажется, на рождественские праздники.
На узловой станции наш поезд долго стоял, и мы, выйдя из вагона, потеряли друг друга в толпе.
Я встретил знакомого и разговорился с ним.
Вдруг кто-то дергает за рукав, оглядываюсь: стоит один из моих товарищей, запыхавшийся, чем-то обрадованный.
— Пойдем скорей, зовет тебя Мотря.
— Какая Мотря?
— Да соседка твоя! Помнишь? Которая ходила к тебе в клетушку!
Сверкнули передо мной черные глаза, давнишние, знакомые — и я сразу все вспомнил.
Спешим.
— Велела во что бы то ни стало привести тебя, — торопливо рассказывает на ходу товарищ, — она едет курьерским. Такая стала, что насилу узнал.
— Идем мы с Марком по платформе, — продолжает он, — вдруг навстречу барышня с ридикюльчиком, спешит к своему вагону. Черноглазая, стройная, смуглая как цыганка. «Где-то я будто видел ее!» — думаю. Глядь, а Марко уже идет ей наперерез, улыбается…
Бьется у меня сердце — ох, как бы не опоздать!
— Служит где или домой едет? — спрашиваю.
— Не расспросил толком, — где-то у своего дяди в типографии.
Свистит паровоз.
— Скорей!
Плутаем по каким-то тупикам, между вагонами.
Нам навстречу шел в толпе пассажиров Марко. В глазах радостный блеск, а лицо выражает сожаление.
— Эх, опоздали, а очень хотела видеть — все глядела в сторону станции. Обещала сказать тебе «что-то хорошее», да так и уехала. Я уже допытывался, что именно, обещал тебе передать, — не согласилась. Говорит: может, приведется еще встретиться, тогда сама скажет.
Мне будто кто пальцами сдавил сердце, хотелось побежать вслед за поездом.
А товарищи сообщали о ней все больше и больше и ранили мое сердце все больней и больней.
Характер у нее остался тот же, что и был, но в глазах появилось что-то новое, должно быть, много читала, да, наверно, и повидала немало.
Товарищи поговорили еще немного в вагоне и забыли о ней, занятые своими делами, а у меня еще долго щемило сердце.
Тешу себя мыслью: напишу домой, разузнаю, где она живет, будем обмениваться письмами, а захочу, и сам к ней поеду, — кто меня удержит? — поеду, увижу и тогда услышу про «что-то хорошее».
А внутри кто-то грустно шепчет:
«И не напишешь, и не поедешь; пройдет три дня — и все это унесет волной, все это утонет в бездне и вынырнет лишь тогда, когда ему самому заблагорассудится, когда сведет вместе два маленьких челна посреди широкого моря».
Но сведет или нет — не угадаешь…
Стены, стены, решетки, кандалы, ружья, замки… Золотые надежды, детские грезы разбило, развеяло в пух и прах. Швырнуло нас за высокие стены, между темных окон.
Вот тебе и весь широкий мир — от стены до стены!
И кажется, что нет уже на свете ни солнца, ни радости, ни смеха. Сохнет сердце, гаснут надежды, умирают желания…
Письмо — короткое, открытка.
На ней — штемпель далекой, чужой тюрьмы. Кто там есть у меня знакомый — непонятно!
Читаю ничего не говорящую мне подпись: может быть, кто-нибудь знакомый, а может быть, и нет, — не припомню. Рука незнакомая. «Дорогой товарищ, мне из дома написали, что вы тоже в неволе. Крепко-крепко жму вашу руку! Мне пока не пишите — я в пересыльной. Административно на три года в Нарым!..»
Читаю — и чем-то свежим, бодрым так и веет от письма, точно пахнуло ветром из родимой степи.
— Кто же это?
«Гора с горой не сходится, — может быть, встретимся когда-нибудь». И дальше мелким почерком приписано: «Вот тогда уж, наверное, скажу вам „что-то хорошее“».
Как будто солнце за решетками взошло. Не могу скрыть своей радости. Подходят товарищи, улыбаются тоже чему-то, приглядываются ко мне.
— Что, на волю? На поруки?
Куда там — лучше!..
Звенели кандалы, звучали проклятья, стонали-плакали песни о неволе, гремели замки, а я ничего не вижу и не слышу. Хожу, как очарованный, улыбаюсь… И чувствую — начинают бить снова в груди освежающие источники, расцветают увядшие надежды.
Потом вдруг будто кто-то раскаленным железом притронулся к заснувшему сердцу — и, подобно пожару, вспыхнули желания, загорелась тоска по свободе, острая, как нож.
Жить!..
И опять — ветхая клетушка, улыбается под зеленой сенью, как ребенок из-под большой шапки.
Прихожу в себя понемногу, хожу, опираясь на палочку по огороду, по садику, отдыхаю на старой кровати в своей клетушке. Кажется, еще вчера я лежал здесь с грамматикой в руках.
Зашелестит бурьян за стеной каморки — екнет тихонько сердце.
Тихонько, потому что тут же вздохнешь: «Нет Мотри, и сказали, что уже и не будет».
Вместо нее навещает меня старая Петриха, зачастила, как когда-то, бывало, дочка.
Придет, принесет свежей малинки в тарелке, поставит около меня, сама присядет на краешек кровати.
— Приснилась мне этой ночью опять, — начнет, бывало, — до сих пор брожу, как в тумане. Вхожу будто в хату, ан глядь, сидит моя голубка, как ясное солнышко. У меня даже ноги подкосились, а потом вспомнила, что она на том свете, и спрашиваю: «Как же там тебе, доченька?» — «Хорошо, говорит, очень хорошо, только никак не привыкну, никак…»
И Петриха утирает кончиком платка старые глаза.
Чем ее утешишь?
Я начинаю рассказывать ей, как чужие люди, не любя, по ночам не баюкая, взяли чужого ребенка, побили, надругались, угнали в чужедальную сторонушку. А когда судили чужую плоть и кровь, материнское сердце не спрашивали. И лежит кусок материнского сердца где-то далеко за реками, за городами, за чужими краями, засыпанный чужою землей. И мало там солнца, там снега белеют, и гудят там днями и долгими ночами вековечные боры. И никогда снега не оттают там и не отбушуют ветры.
И тяжко, и далеко лететь туда темными ночами материнским думам к своему дитяти.
Слушает Петриха, глаз с меня не сводит, а в глазах — слезы.
Потом потихоньку возьмет в руки платочек и прижмет к глазам:
— Ох, чужая сторонушка — горем засеяна, слезами поливана…
Плачет.
А во мне проснулась уже собственная тоска, такая горькая и жгучая…
…Гора с горой не сходится… Да, не сойдется гора с горой… Но наступит же когда-нибудь тот час, когда хоть пылинку, хоть сухую былинку через степи, через буераки от одной горы до другой донесет буйным ветром, а вот с той чужбины не будет уж весточки, пока светит солнце, пока день сменяется ночью!..
Говорят — счастье…
И мечется человек по свету, спотыкается, плачет, рыдает, бродит в поисках его по свету: если жить, так только счастливо. Потом скажут ему: счастье — призрак, нет его на свете.
Плачь! Кричи! — не поможет.
Погорюет-покручинится и, забыв про счастье, начнет себе ковать ту или иную долю — кому какая по сердцу: тому — такая, а этому — другая… А иной только перекати-полю завидует. Странствует оно да на мир глядит, и хорошо ему: солнце светит, ветерок веет. Когда притомится — приткнется под вербой у дороги, да и отдохнет; где-то мерцает звездочка, играет свирель — послушает, усмехнется, погрустит вместе с вербой, глядя, как листья у нее осыпаются, распрощается и покатится дальше. А застигнет ночь или непогода посреди голой степи, вот тогда берегись, перекати-поле, нет тебе пристанища. И прольют на него тучи свои дожди, все до последней капли, вволю над ним натешится долгой ночью свирепый ветер, пока не блеснет солнце. А припекло солнце — опять радуется оно необъятному миру.
А любо перекати-полю, что никто на свете не знает, как хлестал его темной ночью холодный дождь, оглушало громами, опаляло молниями; что никто не видел, как содрогалось оно под грозными ветрами, припав где-нибудь на пашне к черной холодной глыбе земли.
Вот так бы и ты катился вслед за ним, пока где-нибудь не замело бы снегом.
Так нет же: налетит что-то глухой осенней ночью, разбудит, навеет печаль, растревожит.
Скажет: и счастье есть на свете, и радость, и веселье.
Призрак, ночное наваждение…
— Нет, есть! Есть! — криком кричит, содрогаясь в груди, сердце. — За стенами, за морями, но есть! Иди! Спрашивай! Борись!..
И не берет сон — хожу, растравляю себя мыслями, тешу надеждами.
А в окно стучится ветка — тоскует, убивается в своей печали. Тучи на небе, как волны, клубятся, катятся валами; горит среди них месяц, точно вершина золотой скалы среди моря, горит, сыплет брызгами.
А ветер бушует, а ветер мечется, рвет, ломает бедное, исхлестанное дерево, неведомо куда уносит листья.