Крысилово - Слепакова Нонна Менделевна 6 стр.


Симку стала еще больше почитать ее свита — двор не отходил от компьютера. Королева неотрывно упивалась властью последние предшкольные дни. По мнению Бориса — слишком уж неотрывно, забыв о том, что чего-то стоила и сама по себе, без редкостной дорогой игрушки. Он унес компьютер на работу, сославшись на то, что на винчестере там остались нужные по газете файлы. Напрасно просвещенная Симка молила просто снять их на дискету — Борис уволок компьютер, как заразу, которая, по его словам, девчонку железом подменяла. Двор в два дня предал королеву, разбежался. Наедине с отцом Симка теперь помалкивала, сторонилась, — она силой одного своего желания подняла его, и он же ее предал! При матери она надоедливо канючила о машине и изысканно, не придерешься — хамила. И Борис после работы, не заходя домой, шел на Чвящевскую пустошь, где неизменно встречал Витьку, рылся вместе с ним в железяках, — словно искал что-то, — а порой говорил :

— Нам бы с тобой, Витюга, руки да мозги! Собрали бы из всего из этого одну-то ладненькую машинку. И уехали бы куда захотим. Так-то, не при против факта.

— А куда мы захотим?

— Туда, где нас нет.

— А где нас нет?

— Где будем.

— А где будем, папка?

— Где захотим.

Разговор, как кошка, норовил поймать себя за хвост, но Витька радовался этому отцовскому “мы”, “мы уедем”. Он вообще был счастлив. Не только потому, конечно, что больше не приходилось подрабатывать. Просто теперь, лежа рядом с Борисом на взлобке у шоссе, ему было кому хвастать знанием иномарок, смотреть на руины их родового поместья и придумывать-рассказывать, какое оно было и как бы они все там жили. Борис неожиданно для Витьки начал участвовать в этих фантазиях, подробно воображая парк и фамильные покои.

— И была бы у нас еще зала для послеобеденного отдыха. Понимаешь, окна высокие, а переплет у них частый, и солнце после трех на паркете мелкой клеткой лежит. И пахнет мастикой и старыми знаменами. Потому что с потолка свисают вражеские знамена, которые наши предки взяли в сражениях со шведами или турками. А мы с тобой внизу отдыхаем и дышим этим запахом.

— В качалках сидим и качаемся, — радостно подхватывал Витька.

Но это совместное сочинительство длилось только дня два. Потом Борис как-то примолк, да и сына почти не слушал.

Полу-деревенский мальчишка, подросший среди сверх-откровенных людей и животных, Витька отлично знал, откуда берутся дети и что отец с матерью делают, закрывшись в спальне. Да и пьяные рычания Борьки по всему дому разносились. В старые те времена, когда отец нисколечки не любил мать и был бесстыден и груб с нею в этих делах, Витька жгуче ненавидел самую минуту их ухода в спальню — уже пару лет как самое мучительное для него мгновение на дню, хуже даже, чем когда Борька попросту колотил Аню. Теперь, видя, как оберегающе нежен с ней отец, не слыша больше рычаний, но словно изнутри осязая захлеб их ночной любви, Витька почему-то жалел уже не мать, а трезвого и любящего отца. Не понимая, он подспудно ощущал — у них все как-то не так. Потому Бориса что-то и мутит, потому он и тоскует. И тянет, тянет его на Чвящевскую нечто самому ему непонятное, как бывало и с Витькой. А в шатаниях своих по Чвящевской подводит и подводит его отец все ближе к погосту, и напевает мягко звенящим, замирающе нежным, именно херувимским голосом: “Ты мой свет, но я тебе не верю...” В Борисовой юности многих девушек завлек этот светлый, проникновенно жалующийся голос — ту же и Аню.

Придя как-то раз много раньше отца, Витька подошел к Октавиевне, кормившей кур возле сторожки.

— Слыхала, все слыхала, — буркнула она. — Понятно, ты устроил, чудотворец сопливый. Поберечь, может, надо было косточку.

— Да как же я мог, когда мама до того уж убивалась, крысилово беречь?

— Како-тако крысилово? — вдруг вытаращилась она на Витьку.

— Вы сами эту косточку так звали, Октавиевна.

— Эх, недослышал ты меня, беззубая я тогда была. В косточке самое то и есть, что она — вос-кре-си-ло-во, — по слогам выговорила она. — Воскрешает оно да соединяет. Душу с телом, мужа с женой, отца с сыном, словом, все, что рассоединилось. Ну, ты отца впопыхах-то и поднял. Не жалеешь?

— Да что вы, Октавиевна! Он такой... Свой в доску!

— Из-под доски, вот печаль. Не пьет?

— Ни грамма.

— Так и знала. И не бьет?

— Он-то?! Да пальцем никого не тронет. На маму прямо не наглядится. Не пойму только, с чего он сюда, на Чвящевскую, каждый день ходит да ходит. И почему они с мамой друг с другом все больше молчат. Мама — вся как в воду опущенная.

— Так и знала, — с непонятной горечью повторила Октавиевна. — Мамка — она всегда мамка, она и мужу своему мать. А мать чует качание весов-то Божьих. На одну только тоненькую косточку перекренились весы, а ей уже и чувствительно. Да и он, верно, через нее это чует и томлением отуманивается.

В это мгновение Витька завидел вдали отца, бредущего к ним через пустошь. Он подошел чинно, поклонился, как подобало. Октавиевна же, наоборот, взглянула на него с какой-то странной, хозяйской издевкой, как глядят на пришедшего под утро гульливого кота:

— А, вот и отставной покойничек жалует! — напрямик, без экивоков и умолчаний, которые употребляли теперь с Борисом все, брякнула она. — Не бывшую ли гостиницу свою навестить потянуло?

— Твоя правда, Октавиевна, — так же прямо сказал отец. — Любопытно бы посмотреть на свой номер, где сорок суток, говорят, провалялся. Покажи, будь добра, а то откуда мне знать?

— Идем, Борис.

Она повела их к могиле. Впервые после той страшной ночи Витька увидел знакомый бугорок с углублением. При солнечном свете он ясно различил в углублении — спиралевидный, узенький ход вниз, точно штопор туда ввинчивали. Отец сел на корточки и стал осторожно разгребать иссохшее крошево цветов, хвоинок, веточек, красноватые комки глины.

— Нет, где уж тут, — сказал он. — Век не сыщешь. Так-то, не при против факта.

— Да что ты ищешь, папка?

— Сам не знаю, сынуля, а только ищу что-то такое. Штуку одну, не человечьими руками сделанную. От кого-то живого она в давние времена осталась. Может, даже от Чавки или Хряпы — помнишь, мы с тобой в прошлом году в Word’e про них триллер писали? Они оба как раз тут жили. Потому и пустошь — Чвящевская. Слилось так в народе.

— А зачем тебе эта штука?

— И тоже сам не знаю. А только без нее как-то покоя нету. Лопату бы мне.

Октавиевна пошла к сторожке, вернулась с лопатой и сунула ее Борису.

— Ну-ка, сам повкалываю. Не всё на чужом горбу. Люби валяться, люби и ямочку копать.

Борис взялся за рытье. Глина так и летела на стороны, рыжей пылью покрывая Витьке кроссовки. Капли пота блестели на отцовском загривке, но вскоре и они, и сам он с лопатой скрылись за отвалами земли. Тогда Витька перегнулся и заглянул в яму. Внизу под руками отца мелькнуло голубое с серебром — гроб. Отец легко поднял домовину, выставил на край ямы, выпрыгнул, отодрал нарядную крышку. Гроб был пуст, и на самом дне его, на уже пожелтевшей шелковой подстилке, лежало крысилово. Отец осторожно вынул его двумя пальцами.

— Оно? А дальше с ним как?

— Я откуль знаю? — посторонним голосом отозвалась Октавиевна. Она даже в сторонку отодвинулась, демонстрируя непричастность к этаким делам. Витька мягко отобрал крысилово у отца. Он помнил — оно подчиняется только ему, и непонятно как догадывался, что нужно переломить косточку и бросить в могилу.

— Как же, переломишь его, — зная твердость крысилова, пробормотал сам себе Витька.

— А это уж — как хотеть, — возразил отец. — Не захочешь по-настоящему — так и не сломается. А захочешь — так и хряснет. Я, может, тогда успокоюсь, улягусь. Для отца ты отца любишь — или для себя одного. Выбирай.

— Как быть, Октавиевна? — взмолился Витька.

— Не тяни меня в меня не касающее, — с каменным отчуждением снова отреклась она.

— А ну-ка, я сам переломлю, — отец протянул руку за косточкой.

— Нет, папка, кто сделал, тому и разделывать. Не ты же задумал.

Витька вертел крысилово в руках, колол себе пальцы его острием. Перед ним снова стояло чудище из древнегреческих мифов — одноглазое, безжалостно сверлящее в упор этим единственным глазом, самый страшный страх всех людей и в том числе Витьки — выбор. Он не знал, чего хотел, для кого любил отца — для него или для себя. Сломать — не сломать... Отец тоскует, ему плохо — надо сломать. Тогда он любит отца для него самого. Но как же мать, Симка, он? Как же ему теперь снова без отца — дома и здесь, на Чвящевской? Как же, главное, это отцовское “мы”?! Нет, ломать нельзя. А это значит — он любит отца не для него, только для себя. Даже мать и Симка — только отговорки, чтобы усилить это “для себя”. Стало быть — ломать. Любить отца — для него. Так он же и есть я, я — его сын. Стоп-стоп. Тогда и я — это он, или когда-нибудь таким буду. И выходит — я должен любить сам себя для самого себя. А это значит — не ломать. А не ломать — по всему и значит ломать.

На этом месте своих рассуждений запутавшийся Витька на полу-мысли, полу-решении изо всех сил попытался переломить крысилово. Оно не поддалось — как из стали, из платины или чего там еще наитвердейшего. Только самую чуточку погнулось. Он в отчаянии, не видя выхода, бросил его в пустую могилу. Опять-таки — ни грома, ни вспышек, ни валящегося в землю Бориса. Он по-прежнему стоял рядом, опершись на лопату — потный, усталый, с тоскливыми глазами и беззаботной улыбкой.

— Ну, решил, сынуля? Приговорил? И хватит тут болтаться. Пора и честь знать. Поиграли в мистику — и марш-марш к житейским делам. Есть хочется. Перекусим сейчас где-нибудь, хоть под крестом нашим. — Он повернулся к Октавиевне. — Спасибо, Октавиевна. Повидал, где побывал.

— До скорой встречи, — поклонилась она.

Борис оставил Витьку под крестом на взлобке и пошел к ларькам автозаправки. Вернулся он с ярким полиэтиленовым пакетом. Оттуда появились хала с маком, крошечные огурчики в банке, помидоры, головка чеснока и палочка золотого салями. Витьке отец купил плитку шоколада и здоровенную бомбу “Фанты”. Вслед за ней из пакета явились и две прозрачнейших поллитровки “Столичной”.

— Папка, а это зачем?

— Жить, сынуля, так жить под завязку. Вчера — не помню, пил ли. Завтра — не знаю, выпью ли. А сегодня — точно пью! — сыпанул отец давно знакомыми присловками, от которых Витька отвык. — Счастье, как говорится, это сейчас. А сейчас — свобода от всего, даже от смерти, сам видал. Свободу сейчас полным ртом и хлебаем.

Борис достал из кармана две сборчатых пластмассовых лепешки, вытянул их до высоты нормальных стаканов, налил себе.

— Так за свободу, сына, — он высоко поднял стакан. — А может, и ты пригубишь? — Он лихо выдул водку, налил в другой стакан, сунул в руку Витьке. — Пей, родной. В такой день не грех и первый раз оскоромиться — чтоб крепче этот день запомнить.

— А что сегодня за день такой?

— Тридцать первое августа, дети в школу собирайтесь. Ну, это я трепа ради. День, когда твой папка понял, что такое настоящее счастье. Это — когда помрешь, да воскреснешь, сгоришь, да не треснешь. Когда собственный сынуля тебя к жизни приговорит, может, и к вечной жизни. Два раза ведь в одну воронку снаряды не ложатся. Ну а коли жизнь дана — пользуйся прямо не отходя от кассы.

Витька глотнул отцовского пойла — с виду невинного, как вода, а на деле горького, обжигающего резким холодком, который в голове тотчас превратился в тепло, даже жар. От этого жара — да и сидели на солнце — у Витьки голова кругом пошла. А отец выпил еще стакан и снова плеснул Витьке.

— Пей, сына, за мое везение. Оно и к тебе перейдет. Ведь если б и не встал я из того голубого коробка, все равно повезло мне — сын у меня есть, все равно бы я в нем рано или поздно воскрес. Сидел бы сынок мой лет через тридцать тут, под крестом, и отца “Столичной” поминал, а то и “Смирновской”. Что это я, зачем поминать, так твою мать? Мы же — рядышком, и всегда рядышком будем, так-то, не при против факта. Пей!.. Молодцом!.. Бойко у меня марку держишь, мне в тебе воскреснуть — чистый кайф, оценка файв. Чтобы у меня одни файвы домой носил! За школу теперь пей! Ученье — свет, неученье — тьма. Везенье — жизнь, невезенье — смерть. Так не будь завалящим, живи настоящим! Пей за настоящее, за сегодня!

Витька уже и не помнил, сколько раз припадал к жгучей пластмассе своего стакана, которая то и дело торопливо и глухо сталкивалась в воздухе с пластмассой отцовского. Закусывать он не успевал, да ему уже и не хотелось. Все нутро и без того, казалось, перетекло ему в голову и стремилось вырваться из ее душной тесноты наружу через рот. Крепясь, он надул щеки и отодвинул отцовскую руку с бутылкой.

— Что за шутки в нашей будке? Отец тебе велит — или сэр собачий? Пей, говорят! Отцом брезгуешь?! Сучий ты выкидыш! Свиная затычка! Облико морале, куры обо...спали! Вы...родок! Не зря мне такой сынок — ворованной жизнью живу, да и на земле ворованной! Пей! Ах, нет?

Отец врезал Витьке правой в скулу и левой в живот, так что тот откатился к кювету и стал над ним на четвереньки.

Витьку выворачивало мучительно, с сотрясающими спазмами — конечно же, от этого Борькиного удара в живот, а еще того вернее — потому, что непонятно было, кто же воскреснет в Витьке — Борис или Борька, — они-то сейчас и дрались внутри у Витьки, вытесняя друг друга приступами боли, утробными заглотами и рыком извержения. Наконец, Витька, шатаясь, вернулся к отцу. Тот валялся среди разбросанной снеди и пакетов, и обратился к сыну уже без обличительных выкриков, скорее тоскливо и просительно, все еще протягивая бутылку:

— Я ведь почему прошу — пей, сына? Не спаивать тебя собрался. А просто — за беседку нашу как не выпить? Забыл ведь я тебе сказать — у нас в Монпарадизове у пруда беседка стояла бы. На восьми колоннах, крыша круглая. А посреди беседки сидела бы бронзовая статуя — красивая такая женщина в широком платье, с голубем на коленях. И надпись была бы: НЕЗАРЫТОМУ ТАЛАНТУ.

— Бы, бы, бы, — дерзко ответил Витька. В этой позе он отца не боялся. Наступила издавна знакомая Витьке минута его силы и взрослости — поднимать Борьку и тащить домой.

— Хочешь сказать, что ее не было и не будет? Что история не знает сослагательного наклонения? Измывайся, измывайся над отцом, история! — серьезно и горько, как взрослому, возразил заплетающимся языком отец. — А что ж поделаешь, если у нас с тобой ни луя своего ни в прошлом, ни в будущем? Прошлое про...спали мы, для будущего — слабаки. И смерть-то у меня ворованная оказалась. Так хоть минута, да наша, вот и выпей со мной, сына.

— И минута — не наша, папка. Нас дома ждут. Беспокоются. Пошли.

С привычной сноровкой он обхватил левой рукой Борьку за талию, забросил к себе на плечо его тяжелую правую лапищу и потащил домой той же самой дорогой, которой недавно волок с кладбища истерзанную, себя не помнившую мать. В дороге Витька получил несколько веских отцовских вмазов в ухо и столько же попыток завязать душевный разговор и пойти добавить. Стояли сумерки. Встречные соседи словно с каким-то облегчением провожали взглядами знакомое шествие. В Дреминских окошках горел жиденький, раздробленнный поддельным хрусталем люстры, неуютный свет. На крыльце Клаудиа, торопясь на вечерний промысел, дохнула моментальным ароматом Камей шик, неотразимое искусство обольщения, и бодро подмигнула Борьке.

В комнатах Борьке первой попалась Симка с обычной в последнее время кисло-горделивой гримасой обездоленного величия. На сей раз гримаска обошлась экс-королеве в здоровенную оплеуху. На монарший визг влетела из кухни Аня со сковородкой вермишели и сарделек. Она заунывно и пронзительно завела, при этом странно просветлев лицом:

— Опять, змей зеленый бутылочный?! Кровосос! Алкаш бессмертный! Мою молодость пропил, детской закусываешь?! Соседей бы постыдился! Могила — и та тебя не исправила, не больше вытрезвителя!

Вермишель быстрого приготовления совсем уж быстро расползлась горячими червями по всему новому блескуче-зеленому платью Ани, из бессознательного кокетства купленному в начале новой жизни. Машинально запричитав при виде пьяного мужа, она после своих сладостных ночей все же не ждала ни этой мигом вывернутой на нее сковородки, ни удара в поддых, от которого рухнула на оттоманку с задранным, усыпанным вермишелью подолом. Ее поза, должно быть, подзавела Борьку. Он стащил ее с оттоманки, и, продолжая бить, потащил за руки в спальню.

Назад Дальше