Столешница - Василий Юровских 12 стр.


— Чиво, чиво! — подтвердила чечевица над головой. И хорошо, что соловей больше не повторяет «чур меня», а то в пору сматывать удочки.

«Эх ты»… — рассердился сам на себя, и канула в речку, утекла вместе с водой рыбацкая азартность. А вдруг я и там, в речке, тоже кому-то мешаю?

Ежишко

…Впотьмах на покосах возле озера Утичье низко сгремел одинокий и потому нелепо-непонятный выстрел. Я лежал на охапке сена в остожье у зарода, совсем было задремал под нескончаемо длинным Млечным Путем и вдруг выстрел. В кого, зачем? Если б какой-то браконьер с-под фар машины ударил по ослепленному зайцу или лисовину, а то и в тушканчика ради забавы. А тут в полной темноте и вдоль отавы… Померещилось ли мне, или тому с ружьем — думай, как угодно. Но внезапно подкралась тревога: я не один на покосах у озера, потерянного в лесах и пашнях. Самое ближнее село Песчано-Каледино еле-еле угадывается где-то по-над лесами желтоватым заревом огней.

В любой глухомани не чувствовал я ночами тревоги и одиночества. Наперечет знал, кто мог пошуметь в кустах или прошелестеть листьями на лесной еланке. На звук определял зайца или же лисицу, топоток козлов и тяжкое пешеходье лосиного стада. И если колонок завозится в тальнике — ясно, что рыжик откопал мышь и теперь аппетитно ужинает. И вообще, что бы ни случилось в лесу, не проспят почуткие сороки — растрещатся на всю округу, остерегая и себя, и соседей, и ты с ними за компанию не одинок.

Здесь же степь кругом, осиротевшее под осень озеро и главное — ни зги, темень-темная, ну совсем никого не должно быть на покосах и у озера. Скот с пастбищ давно отогнали на фермы, лесник еще засветло попрощался со мной, даже двустволку предлагал для самообороны. Но от кого?

Может быть, приснилось мне довоенное детство? Вот такая же осенняя темень, я лежу на телеге под окуткой и слушаю, как хрупает овсом Воронуха, и пытаюсь понять, откуда на небе широкая и светлая дорога, и кто там скачет по ней, пылит и высекает звездочки?

Лишь начнешь дремать, с озера тяжело, с огнем и громом донесется дуплет отцовской «тулки». Любил тятя пострелять, как он говорил — «по воде». Утка с хлебов идет на плеса поздно, жирует перед отлетом подолгу, поэтому иначе и не добыть осторожную и хитрую крякву. Выстрелы редки, время тянется вечно, и нередко тятя увозит меня домой сонного, и не дичь, а меня сперва сдает маме с рук на руки…

Вжимаюсь в теплый бок остожья, держу наготове электрический фонарик и охотничий нож. Мало ли чего, мало ли кого носит ночами…

С тем беспокойным чувством и уснул я у зарода, затрусив поверху себя сенцом. Зародов вокруг Утичьего десятки, сыщи-ко меня среди них, как иголку в сене…

Утренник засолонел на отаве инеем, и пройди кто-то ночью покосами — все равно бы остался темный след. А может, и не видно напродаль весь покос?

Отогрелся возле костерка у ближнего колка, попил смородинного чая и не утерпел, пошел туда, где послышался одиночный выстрел. Грустно шуршала сникшая отава, пусто и чисто было на покосах. Но что же вон там копошится — пробирается к полю, за которым матереет лесной массив? Я все ближе и ближе, и вот он, серенький клубок уткнулся в носок сапога. Не какая-то там зверюга, а нынешний поздыш-ежонок. Потому, верно, и не свернулся в клубок, а тычется острой мордашкой и чихает от постороннего запаха.

Наклонился к ежику и… защипало глаза: он же, бедолага, с одним-единственным глазом, правый свеже вытек и сукровица сочится. И еще вон среди реденьких иголок тоже свежая ранка. Господи, да не по нему ли и стрелял ночной тать? Нет, глянул я на ближнюю кучу давнего корчевья и… догадался. Кто-то делал там засидку на барсуков, затея сама по себе бесполезная — барсук зря себя под выстрел не подставит. А вот ежишко, видимо, копошился в траве и на шумок по нему и грохнул тот неизвестный «барсучник».

Что же мне делать с тобой, инвалидом, а? Ведь окривел-то ты, ежик, на всю свою ежиную жизнь. Ранки зарастут еще до зимы, однако глаз-то не вернешь, ничем его не заменишь.

Эх, где же тог поганец-человечишко? Насколько же он дик и дремуч в сравнении с парнишкой Иванком Ефимочкиным — батраком богатого юровского мужика Омельки…

Лет полтораста назад, если не больше, сирота Иванко, как рассказывал брат моего деда Данило Алексеевич, изловил на покосе ежонка и принес его в деревню, поселил у себя в малухе. Стал кормить-приучать, и оба с ним безродные, привязались друг к другу. Все бы хорошо, но приметил Омелька у батрачонка ученого ежа и украдкой увез того в Шадринск, где и сбыл за семь гривен. Выручку, знамо дело, себе в карман положил. Иной бы смолчал, а Омелька ухмыляется.

— Ишшо лови ежиков, Ивашка, учи их, неча задаром хлеб жрать!

Вовсе осиротел парнишка. Одна радость была, и ту отнял кулак. Выбрал Иванко темную ночь, подпалил усадьбу богатея, а сам как сквозь землю провалился. Сгори бы один Омелька — может, и не запомнился бы ежик. Силен был ветер в ту ночь, а сушь стояла — Маленькое озерко обмелело до середки. И не успели сонные крестьяне очухаться, как целую улицу по Заозерью пожар охватил…

— Наш-то дед, твой прапрадед Никита Кондратьевич, — продолжал Данила Алексеевич, — вывез свое добро к озеру, а пристройки вокруг дома обломал мой отец, Алексей Никитич. С поля в Подкалиновой прискакал на вороном жеребце, за десятки верст пожар увидал.

Никита Кондратьевич обет дал: если хозяйство уцелеет — пойдет он на богомолье в Киево-Печерскую лавру. И ведь сходил, через год токо возвернулся и покуда разумом был светлый, чего-то только не порассказал о тамошней жизни. Ой лихо, лихо жилось тамо-ка народу!..

Вот какой грех взял на душу юровский сирота Ивашка Ефимочкин, чтоб отомстить богачу за друга-ежа. На «красного петуха» решился, село родное на веки вечные покинул. А тут, тут ради чего изувечил кто-то ежонка?

Покудова горевал-размышлял я о судьбе ежонка, тот покопошился в траве у кочки и на глазах доказал — вовсе он не инвалид: укараулил-таки мышку и с добычей доверчиво притопал к носку моего сапога. Единственным умным глазком посмотрел на меня, как бы хотел сказать:

— Ну вот и видишь, не нуждаюсь я в домашнем содержании, сам себе пропитал найду, и в обиду себя не дам. Не все же такие, как тот, а?

— Не все, конечно, не все! — погладил я ежонка по мягким иголочкам, и он как-то бочком, неловко покатился покосом в сторону леса. Уж там-то у него наверняка заготовлено лиственно-травянистое логово. И провожая его до берез, я все время смотрел по сторонам, почему-то ждал того, кто может выстрелить в любое живое существо. Особенно темной ночью.

„Угрюмый“

И узнавал и не узнавал я леса да болотники, мимо которых лет тридцать с гаком назад ходил из Юровки в Уксянскую школу. Большой дорогой, как мы называли грейдер на Долматово, получалось в два раза дальше, на попутный грузовик осенью не было никакой надежды. Редко показывались тогда машины, а зимой и вовсе пустел «большак», превращался в захудалую проселочную санную дорожку. Вот и спрямлял я по снегам на лыжах путь до райцентра через поскотину, пашни и леса. До самой водополицы сохранялась моя лыжня, дольше суметов не таял ее «черепок» и по нему в наст добегал я до «района» даже и без лыж.

…Матерущие березняки и осинники скрывали тогда длинное Горелое болото, где весной копилась вода от самой Юровки, и стекала она низиной в речку Богатую, а та впадала в речку Барневку далеко-далеко, аж у села Бараба. Теперь наросли молодые леса, но по делянам оставались семенные деревья и многие я признавал как спутников своей юности. А возле давно высохшего лесного болотца у Юровской грани уцелела моя береза: на ее стволе высоко от земли вырезал я складешком имя первой любви.

Обсохли и обвалились снизу сучья, но и в валенках я все-таки влез на растолстевший сук, где ранним майским утром долго и старательно — опоздал на первый урок и был вызван в учительскую — по белому стволу резал складешком аршинные буквы. И рука моя шарила по коре, словно искала в извилинах-морщинах теплое и живое имя девушки…

Широкие охотницкие лыжи выкатили меня на нетронутую целину последней пашни перед Юровской поскотиной. Вот пересеку ее, а там за тальниками и ленточкой березняка будет начало Горелого болота. Можно бы и попрямей, однако вспомнилось остережение отца. Услыхал он в боковушке, что я собираюсь на мамину родину пройти на лыжах прямиком лесами, приоткрыл дверь в сенки и зашептал:

— Ты, Вася, постерегись лося у Горелого и Маланьиного. Бродит тама старый бычина и на людей кидается даже зимой. Угрюмым его юровчане прозвали. Без оружья-то и вовсе с ним лучше не видеться, попугать и то нечем…

— А-а, да чего я ему худого сделал! — засмеялся в ответ отцу, но он, старый охотник, даже нисколько не улыбнулся.

— Постерегись, — окреп голос отца. — Вправду, лось ненормальный, ишшо лет шесть назад подступал он ко мне у Горелого. Косил я там осенью траву, только собрался литовку полопатить оселком, а он и высунься из куста. Здоровенный, мордастый, рога — что те таловый куст! Фырчит, копытами передними молотит землю, а сам шары с меня не сводит. Я уж было березу подглядел и литовку к обороне изготовил, да тут лосиха откуда ни возьмись на кромке, и он к ней ушагал. За подводами и машинами, говорят, бегает…

Оглянулся в последний раз на родную березу — одинокую среди молодняка, и скатился с пригорка к ракитовой низине. Вся-то она истолчена зайцами, прострочена аккуратно лисами, а эвон там что за тропы-борозды? Конечно, лосиные наброды — и давнишние, затвердевшие, и недавние, свежие. По старым следам судить — трое лосей живет, однако тут вот уже вдвоем бродили, и один из них сеголеток.

В перешейке между Горелым и Маланьиным болотами выбрал я старый пень, смахнул с него снежный шлем и уселся передохнуть. Близость поскотины за Маланьиным болотом и родимой Юровки приблизили отца с его тревогой за меня. Ну, где он Угрюмый?

— Шшок, шшок, туто-ка, туто-ка, — запереговаривались сороки на осинах по берегу Маланьиного, и я впервые за дорогу повеселел — одиночества будто бы и не бывало.

— Здесь, здесь я, дома! — гаркнул я в глухоту трущоб болота, и эхо всполошило не только сорок, и стайку чечеток, и беляк вылетел из куста — окружнул меня и выправился тропой в камыши Горелого болота, в тамошнюю непролазь застаревших березок и тальников.

Приготовился крикнуть еще что-нибудь озорное, но тут совсем рядом затрещали кусты, зашаталась и распалась на лету березовая сушина. Шум не стихал, а на опушке словно из снега поднялся, вырос и забурел огромной тушей могучий лось. Как так он только продрался болотом с такими рогами?

Бык смотрел не в мою сторону, а назад, в болото, где все еще потрескивали кусты. Он ждал, конечно, свою семью. Однако к нему выбрался только светло-шерстный лосенок и… больше никто не тревожил болото. Комолой башкой сеголеток прикоснулся к задней ляжке сохатого, задышал ему в белесый пах.

«А что, если он и есть Угрюмый? А что, если двинет бычина сюда?» — приморозило меня к пеньку. Ни единой подходящей лесины… Постой, постой, пусть его зовут Угрюмый, но я ведь вижу, как он по-отцовски заботливо и ласково лизнул в лоб лосенка, поглядел выше Горелого болота и спокойно заторил через поле в леса, на север — все тем же известным переходом, и все туда, в сторону далекого города Шадринска…

Зря, зря трухнул я на пеньке, и напрасно остерегал меня батя: Угрюмому вовсе не до меня, вспугнувшего тишину и покой своим ребячеством. Только почему же он на пару с лосенком? И тут полоснула-обожгла внезапная догадка: а ведь пересекал-то я колеи на пашне, когда шел сюда от березы вовсе не безобидные: не по солому сюда кто-то ездил, буровил снега. Соломы-то здесь и в помине нет…

Эх, Угрюмый, Угрюмый! Не убереглась от тяжелой свинчатки твоя лосиха. Не убереглась… А то и в тебя, поди, тоже палили? И вот сейчас ты и отец, и мать для своего лосенка, у которого нет ныне в лесах никаких врагов, кроме… человека.

Пока шевелил я губами, вышептывая заклинания вслед лосям, они скрылись за березовым колком и, возможно, пересекли большую дорогу. Она теперь неурывно чадит машинами и колесными тракторами, и стоит мне подняться на нее, гладко отполированную, как тут же могу рассчитывать на место в теплой кабине автомашины или в салоне автобуса. И не успею толком что-либо вспомнить, как мелькнет влево от дороги село Юровка, и лог Шумиха, и опустевшие на Одине тополя с ветлами, а впереди угор, и за ним село Пески, куда мне на лыжах мять снега часа три, не меньше…

В снегу у пенька завозилась-пискнула мышь, с ближнего талового куста заразглядывала меня большая синица. Пора бы и мне вставать на лыжи, и солнышко не больно высоко, и заполдни споро скатывается на запад, в леса за речкой Крутишкой. Но в голове путаются мысли и что-то задерживает у Маланьиного болота, как на росстани за Юровкой…

Позади, в той неласково-чужой когда-то Уксянке, остались мама и беспомощный отец; в лесу — чудом уцелевшая, а вдруг из-за девчоночьего имени не спиленная на дрова береза? Перед глазами ярко заголубевшая тропа осиротевших лосей; а что, что ждет меня впереди? И куда, по какому следу пойти, ежели так давно — и навсегда — растаяла и ушла в землю моя лыжня.

Козлиная еланка

Снова, как и прошлые годы, сродный брат Иван не дождался меня из города, а подвалил травы на своем покосе тракторной сенокосилкой. А как хотелось походить с литовкой по взгоркам и ляжинам у родимой речки Крутишки; зримо явить не только сенокосную пору, когда сам я был молод и отец был одногодок мне, теперешнему, но и вспомнить себя белоголовым парнишкой, что на пару с бабушкой ползал здесь на еланках и пустошах — обирал ежелетно урожайные клубничники. И тут, где отведен покос брату, мы всегда отдыхали с Лукией Григорьевной у круглой омутины. Помнится, бабушка окрестила ее калачиком: речка до поворота ворковала ручьем, а дальше раздваивалась округло и посреди глубокого омута возвышался пятачок суши с тремя березами и кустом калины.

— Чем не калач, Васька? — щурилась Лукия Григорьевна, запивая водой из омутины жестко-зеленые кобыляшные лепешки. — Сколь ни кусай его, а он и не убывает, хоть бадейками черпай.

Вода в речке вкусно-запашистая, студеная, под стать ключевой, и… родная. Стоит сполоснуть жар с лица или глотнуть самую малость, и видишь наяву свое село Юровку — в тополях и ветлах на вольном юру вдоль смиреной летом речки Крутишки. И где бы ты ни находился — выше по течению или здесь, на Песковских землях, — всюду речка напахивала домашней стороной…

— Выкосил, опять-таки выкосил без меня, — упрекнул я брата, когда на том же невеликом колесном тракторе с ласковой кличкой «топ-топ» приехали мы грести и метать сено.

— Выкосил, — согласился Иван, спрыгивая с трактора мимо духмяного валка высохших трав. — Извини, привычка. Сам знаешь, на кого надеяться было? Жена хворала, Володьша в техникуме учился. Пусть я агроном-семеновод, но и летом забот хватает. Сколько бы дней махался литовкой вручную, а на «топушке» сенокосилкой за вечер после работы управляюсь с покосом. И мне хорошо, и колхозу выгодно. А посенокосить нам еще придется, вот как смечем сено в зарод…

Иван тарахтел на тракторе, сгребая сено боковыми граблями, а я деревянными вилами-трехрожками отметывал его в копны. Июльская жара не угнетала — рядом под лобастым бугорком была та самая омутина-калач. Ну прожарит-прокалит меня солнышко, раздетого по пояс, что из того? Скину босоножки и ахну с бугорка в омутину — она свежа и прозрачна, как сорок лет назад; словно живой водой смоет не только зной и сенную труху, а и… годы с сединой.

…Солнце еще не закрыли березы и осины на песковских увалах, а мы с братом стаскали копны — опять же «топ-топ» выручил! — к березовой вершине: на нее вместе с сучьями начали раскладывать зарод. Осенью подцепит братан тросом вершину и гусеничный трактор, притащит зарод в остожье за конюшней. Это не на корове или быке «маять» сено по копешке за день, как возили мы в войну и после нее…

— Хорош, добер зарод! — очесывая деревянными граблями наше «изделие», наговаривал Иван. По всему видать, доволен мужик и спорой работе, и ведреной погоде, и хлебами на полях, мимо которых уркал наш тракторишко.

Назад Дальше