Столешница - Василий Юровских 4 стр.


— Токо зорить мы его никому не даем, он же клинтух, а не сорока.

Слева, сбивая листья с берез, перелетают стайки горлиц, а клинтух как сидел, так и сидит. Ниже к речке куст боярки кипит воробьями, правда, полевыми, а не домовыми, им и заботушки никакой, что не стало деревни. А клинтух как бы и не слышит воробьиной суетни, не видит кочующие табунки горлиц, и нас, троих мужиков с ружьями и мотоциклом. У него своя какая-то дума и чего он ждет на сухостоине — кто его поймет-догадается?

Воробышки оравой вырвались из убеленно-обрызганной ими же боярки, ринулись на коноплю и репей за речкой и прошумели над голубем.

— А случаем не чучело на березе? — засомневался сын и потянулся к ружью. — Пальнуть, что ли?

— И не думай, Володьша, — опережает меня сродный брат Иван. — Вишь, клинтух, и живой, а не чучело. А почему один да почему с березы не улетает — ему лучше знать.

Копошатся, шевелят дикоросье воробьишки, то и дело пропархивают синицы и где-то далеко скурлыкали запоздало отлетающие журавли. И погода, и леса нарядно-радостные, и на полях не «уркнет» трактор. Тишина безмятежная и светлая, и грустить-то, вроде бы, нам не с чего, однако не сводятся глаза с клинтуха, и с братом мы, наверное, думаем одно и то же, только сынишка ерзает — ему хочется вперед в неизвестную даль, ну не даль, так хоть на плесины Большого болота.

А может, и правильно, что пока не тревожит его душу память, как нас и клинтуха.

Коряга

Поздней осенью, в пору затянувшегося бесснежья, под солнечной остудой поневоле вспомнишь народную мудрость — рыба ищет, где глубже. Летняя Старица не успела разглаживаться: так кипела-играла в ней рыба, а мальки комарино роились на мели, и нельзя было долго смотреть на них, аж рябило в глазах и на ум приходили труднопроизносимые числа. И невольно я задавался вопросом: а сумел ли бы подсчитать рыбью мелочь наш знаменитый земляк-математик Иван Михеевич Первушин, по воле судьбы служивший священником ближней Замараевской церкви? Наверное, и тогда, почти сто тридцать лет назад, он вот так же, как и я, радовался несметному количеству мальков…

А сегодня лишь ветерок ворошит-морщинит воду — засветлевшую, что тебе ключевая, и, как живые листики, наряжают стайки синиц голые, до зелена иззябшие побережные ивняки. Скатилась рыба из Старицы на ямы реки Исети, где ей в тесноте да не в обиде пережидать длинную сибирскую зиму: пустяшное, поди, занятие караулить «красноносые» гусиные поплавки. Нет клева и все тут! И хоть все наживки разом на крючок цепляй — никого не соблазнишь ни вполводы, ни со дна. Даже навязчиво-жадные ерши куда-то подевались, и ни единого малька — бестолково-доверчивого, как и все дети.

Да вот сидим же мы с сыном, коченели утром на мотоцикле тридцать километров и… ради чего? Впрочем, вопроса подобного не возникает ни у него, ни у меня. Побыть у Старицы — треть жизни можно вспомнить, а тут еще и не отвлекает никто: ни рыба, ни птицы. Правда, вон дятел заглянул из леса и по усохшей ветле постукал, словно испрашивал разрешения войти в кабинет большого начальника.

— Да заходи, заходи! — смеюсь я дородному пестрому трудяге. — Свободны мы, потолкуем с тобой до самого вечера.

Сын тоже улыбается и в нетерпении меняет четвертое место. Что ж, на то и молодость — жить надеждой, искать и находить. А я нагрел сухую охапку осоки-шумихи, выбрал заветерье и уловистую летом заводь-глубинку, занимаю себя раздумьями то об одном, то о другом…

— Нашел, клюет! — взликовал где-то влево за тальниками сын. — Сюда, сюда, папа!

Но не успел я собрать свои снасти и приподняться, как с его стороны послышался грузный обвал в реку, будто по водополью шатнулся подмытый берег, оголенный корчевьем от кустов, и земляная глыба ухнула, чтоб еще замелить где-нибудь речное дно. Испуганно екнуло сердце, и я без удочек — до них ли тут! — вымахнул за кусты на крутояр, где на извороте в затишье сыскал-таки Володьша рыбацкое счастье. Глянул вниз и отлегло на душе, выдохнулся страх: сын по-хозяйски посиживал на сухом выступе и выпускал в садок приличного ельца. Не услыхал, а скорее почувствовал меня и шепотом кивнул на средину Старицы:

— Папа, коряга какая-то шлепнулась и эвон плывет к левому берегу!

И верно, из воды торчали три бурые коряжины, одна с какими-то коротко-корявыми сучками. Только почему же несет их не по течению, а наперерез ему? Нет, что-то непонятное и доселе невиданное мной уплывало на пологий полуостров, где за луговинами и кустами отдаленно заслонял край неба сине-зеленый бор.

У сына враз на обеих удочках заныряли поплавки и, не будь меня, он бы и не увидал, как на илистом мелководье коряги объявились косулями. Сперва гладко блеснул мокрыми боками рослый глава семейства, повернул голову с венцом рогов туда, где одолевали последние метры речной глуби ушастая козлуха и перволеток-козленок. А когда они поравнялись с ним, всей троицей вышагнули из вязкого дна на травянистую сушь луговины.

— Ничего себе коряги! — ахнул Володьша на такое необычное превращение, и мы молча залюбовались на статно-красивых лесных овечек. Дивно было, как они смогли грести тонкими ногами, «обутыми» в маленькие черно-лакированные копытца? В летнюю жару даже мы с пловецким опытом и то трудно обарываем течение и ширь Старицы.

Сынишка позабыл про ельца, отчаянно бившегося на крючке, во все глаза запоминал козлиное семейство, переплывшее реку. Козлы же зябко вытряхнули воду из светло-серой шерсти, посмотрели напоследок на нас и на Старицу и растворились в ольхово-черемуховом чернолесье. Были и не были, вроде бы приснились нам среди белого дня.

Я вернулся к своим удочкам с неподвижно-дремавшими поплавками и вспомнил: у нас в Юровке долгое время прозывали Корягой одиноко жившую в избенке-одностопке солдатскую вдову Матрену. Муж ее, по словам матери моего дружка Осяги, иссушил не одно девичье сердце, пока гулял-холостовал, а в жены взял неприметную рябую сироту.

А как овдовела и навсегда осиротела Матрена, как зачастило горе похоронками по юровским избам, вовсе не до прозвищ стало. И о Матрене поговаривали не иначе как с жалостью: «Буровит Мотя за десятерых, изробится за войну вконец и более не быванье ей замужем». Она и сама, наверное, лучше других понимала: молодых баб и девок — с лица воду пей! — полно в селе, и кто вернется с фронта — глаза разбегутся, куда уж там ей, Матрене…

Не помню почему, но когда затемнеет, мы боялись пробегать не только мимо бань и пустых домов, а и возле Матрениной избенки, чьи окна если и озарялись огнем, то лишь раным-рано багрово-желтым зевом растопленной печи.

Ласковая до ребятишек и животных, Матрена ни разу не услыхала от нас своего прозвища, а у меня при встрече с ней деревенели ноги и не жалость, что-то иное застилало глаза закипавшими слезами…

Когда мы с ребятами прочитали вслух книжку Гайдара про Тимура и его команду, то самой первой в нашем краю привезли на двух тележках сухостойника именно Матрене. Она заметила с фермы нас возле своей ограды, и не успели мы сгрузить дрова, как Матрена уже угощала нас морковью, огурцами и сладким горохом. Угощала и советовала:

— Вы, робятки, не мне помогайте, а тем вдовам, у кого детишек полна изба. Я што, я привычна одна управляться, а у баб-то дитенков столько, где им после работы в лес по дрова успеть. Им, им помогайте, а не мне!

После войны вручали многим юровчанам медали и первой назвали по имени-отчеству Матрену. Мы теснились на полу вдоль стен клуба позади взрослых. Она, а мы привстали и хорошо видели, вздрогнула плечами, замешкалась и запнулась о ровный пол. На сцене и совсем растерялась и спрятала под запон искорявленные работой руки. До нашего слуха долетели слова председателя колхоза:

— Все без остатка отдала Матрена Ивановна во имя победы над фашизмом. И будь моя воля, я бы ей свои ордена снял и вручил, а не только эту вот медаль. Редкой красивой души ты у нас, Мотя!

Зарумяневшее лицо и нескрытые платком светло-русые волосы наяву открыли нам как бы другую Матрену, и кто-то из женщин громко всхлипнул и вполголоса молвил:

— Зрячий был ее Степа, выглядел он в Моте душу красивую, а не базарную басу-красу…

Снегирь

Ума не приложу, как облетели стороной жоркие стаи хохлушек-свиристелей кустистую макушку сибирской яблоньки, сплошь ягодную, в бледно-кирпичного цвета яблочках, величиной с лесную вишню? И досталась «городская столовая» одному снегирю, и он степенно, спокойно и хозяйственно клюет мякоть фруктовую, жует-шевелит толстым клювом. При этом сосредоточенно думает о чем-то, словно отдыхает после нелегкой работы.

Снегирь, по всему видать, старый и не полыхает его грудка отсветом печного зева, а как бы припорошен кирпичной пыльцой, и черно-блестящая когда-то шапчонка на голове выцвела. И чем дольше смотрю на него, тем больше напоминает он мне нашего юровского печника Федора Тимофеевича, и я невольно вслух приветствую снегиря, как живого человека-земляка.

— Здорово, Федор Тимофеевич! Как живешь-поживаешь?

На мой вопрос снегирь слегка поворачивает сивую голову и роняет на снег недожеванное яблочко. И чудеса да и только: чего-то бормочет-похрипывает, дескать, скриплю потихонечку, вишь фрукты кушаю…

— Кушай, кушай на здоровье! Да и семечками не брезгуй, опосля по лесам яблоньки зарастут, и всегда урожайные — глядишь, накормят твоих внучат!

…Федор Тимофеевич… Дожил-таки он до пенсии, когда колхоз юровский «влили» во вновь образованный огромнейший совхоз, у которого всего-то и прекрасное было лишь название — «Ясная Поляна». Ныне из него надробили пять совхозов. И фрукты приятель моего отца тоже кушает. Яблоки давным-давно не в диковину, пусть сгинул-одичал колхозный сад, заложенный накануне войны на новине у лога Шумиха. В новеньком продуктовом магазине на месте бывшей пожарной каланчи с осени держится стойкий запах яблок, а не селедки.

Печником заделался Федор Тимофеевич вовсе не по прихоти, а война же и виновата. Прибрала она всех умельцев, кроме старика Егора, Олененка по прозвищу, а он хворый, разве мог один управиться на три деревни? И когда у бабушки осыпался свод и провалился печной под, она пошла на поклон к Федору Тимофеевичу. Дед же Егор, получив похоронку на старшего сына, надолго слег и не слазил с печки.

— Выручай, Федор, какой я жилец без печи-то! — пожалобилась Лукия Григорьевна.

— Дак я-то какой печник! — удивился Федор Тимофеевич. — Токо и клал когда-то с отцом, покойником, саманные кладовухи. Егора Ивановича зови.

— Какое там Егора! — горестно вздохнула бабушка. — Свалила его похоронка на старшего, и от младшего Егорки ни вести, ни повести! Хоть бы к зиме-то он оправился, оклемался.

Федор Тимофеевич знал любую крестьянскую работу, слыл умелым рыбаком, мастерил терки сочить картошку, напоминавшие нынешние мясорубки, и табакорубки ладил на всю округу. Сколько было его, табачку, измельчено на махорку для фронта не топорами, а «механизацией» дяди Федора!.. А вот печи не клал ни разу в жизни.

Долгонько отнекивался-отказывался он, но пришлось согласиться: его сын дружил с младшим бабушкиным сыном — дядей Ваней, моим крестным, вместе их на фронт провожали. Ну и с моим тятей Федор Тимофеевич в приятелях ходили, рыбачили дружно, отец научил его ловко плести из ивовых лозин морды и манишки.

— Ладно, Лукия Григорьевна, приду. Токо не обессудь, ежли не ладом я излажу печь. Штука она с виду простая, а не каждый сложит печку-то, — сдался Федор Тимофеевич. — Разбирайте с Василком старье!

Все пожитки и посуду, горшки и кадки со цветами мы быстро убрали в амбар и в теплые сени, а потом и добрались до печи. Не на один ряд отвозились в саже, чихали пылью и золой, пока от старой печи не осталось и следа. Потом на тележке из Шумихи натаскали глины с песком, приготовили два корыта месить глину. А как отмылись в бане у соседки Антониды Микулаюшкиной, бабушка снова пошла к Федору Тимофеевичу.

Где-то через неделю появился он в бабушкиной ограде, медленно оглядел все наши приготовления, потыкал указательным пальцем кучи глины и песка, вприщур глянул на кирпичи и молча закурил на крылечке.

— Ну как, Тюньша? — заволновалась бабушка.

— Чо как? — закашлял, захрипел Федор Тимофеевич. — Глина и песок годятся, а кирпича мало. Разбирайте самануху.

— На что? — опешила Лукия Григорьевна. — Она ить добрая ишшо, кладовка что надо!

— На печь! — отрезал Федор Тимофеевич и подслеповатыми серыми глазами повел в избу через выставленные рамы, туда, где стояла когда-то печь. Сильно она дюжила, если бабушка вышла замуж за моего деда Василия Алексеевича пятнадцати лет от роду, родила пятнадцать детей и пятерых вырастила, всех кормила и обогревала печь. Состарилась бабушка, давно помер дедушко, и вот, развалилась печь…

— Разломаете самануху, скажешь мне-ка, тогда и зачну робить, — молвил на прощание печник-спаситель.

Где топором, где ломиком — аккуратно разобрали мы с бабушкой саманную кладовую. Саманные кирпичи оказались и большими, и тяжелыми. С ними досыта накожилились и мои дружки: Осяга, Ванька Фып, детдомовцы Гера Абрамов и Володя Блюденов.

— Богатыри у вас были раньше! — то и дело вытирая пот твердили детдомовцы. — И надо из глины-белик с мякиной такую тяжесть состряпать!

— Ох, богатыри! — смеялась бабушка, угощая нас свежей картошкой и холодной, из погреба, простоквашей. — Вон отец у Васька, Ванька мой и роста среднего, а пять пудов поднимал. В работе с восьми лет росли. Все парни у нас свое переделают, в срок нанимались к тем мужикам, у которых одне девки.

— Какой срок? — неудомевали детдомовцы. — Батрачили что ли?

— Да нет, детки, не батрачили! Робили, чтоб не болтаться без дела, чтоб на худое не манило, на покасть всякую.

— А кулачье, кулачье-то за чей счет жирело-богатело? — пытали бабушку ребята, родиной из далеких городов, где шла война и немцы истребляли подряд все живое и каменное.

— Я, робятки, и дня в школе не училась, слыхала о богатых в Долматово и Шадринске. Так то купцы или лиходеи с разбоя богатели, как Боголюбовы в Долматово. У нас все своим горбом наживали добро. Жили и у нас справнее, дома вон у Селиных на фунтаменте, крестовые. Дак оне же сами изробились, семье житья не давали. Старый-то Селин всю жисть в изгребных домотканых штанах проходил, с весны до слякиши босиком. А робятам чужим хорошо платил и кормил вдоволь. В срок не кажного брали.

— Как не каждого?

— А так. Придут робята наниматься, их сперва за стол. Еды наставят — столешница ломится! Сам хозяин в сторонке на лавке сидит и ласково поглядывает. Кто быстро наестся — того берут, кто жует подолгу и ложкой еле-еле шевелит, тому — «Иди-ко, дитятко, с богом домой! Как ешь, така и работа!»

— Бабушка! А в книжке по истории не так пишется, — не сдавались детдомовцы.

— Так ето не о нашей местности, у нас народ вольный, земли хватало всем — рыть не ленись! Но в неурожаи-то, конечно, тяжко бывало. Мерли с голода, и деток помирало много. Некому лечить-то было, и неучеными жили. Разве сравнишь то жилье с колхозным? Эвон как зажили, да германец, будь он проклят, помешал! Хлеба вдоволь, обнову любую бери! А веселья-то! Парней-то, девок-то! И клуб какой построили, для вас детдомовцев и сгодился. И школа-семилетка, и сельмаг, и трактора, и комбайны, и лобогрейки-жатки, и жатки-самосброски, и молотилки, и скота на фермах полно. А лошадей-то сколько! На каждую бригаду культурный стан…

За разговорами, под спокойную бабушкину речь мы и управились с саманухой. Все сготовили, только печник приходи и клади печь!

И однажды явился долгожданный Федор Тимофеевич — с инструментом, в фартуке, почему-то с карандашом за правым ухом, будто он собирался плотничать, а не печь класть. Перво-наперво бабушка его накормила селянкой-яичницей с запеченной сырой картошкой на вольном жару у нас в печи, варенцом и шаньгами из кобыляка. Тесто зеленое, травяное, зато наливка — распаренная клубника. Еду умела бабушка готовить «из ничего», как нередко хвалили ее соседки.

После неторопливого перекура Федор Тимофеевич принялся за печь, медленно приказывая нам — поднесите то-то, подайте это…

Назад Дальше