— Не съели, не съели, — мурлыкают сытые птахи, и на смену им к яблонькам снимается точно такая же стайка свиристелей.
Я чувствую на себе чей-то взгляд, оборачиваюсь и… протяни руку — пальцы коснутся симпатичного петушка. Осоловелыми глазенками — ох, видать, крепко натузил он свой зоб «фруктом» — свиристель спокойно глядит на меня и как бы приглашает рассмотреть его до каждого перышка. Ну что ему сказать? Хорош, ах как хорош! Если снегириная грудка веет строго-холодной зимней зорькой, то у свиристеля окраска нежно-теплая, тающе-весенняя. Зима подарила ему на крылышки ниже огнива белые полоски, накрапала красных капелек; весна же по черным перышкам добавила желтого, а кончик черного круглого хвостика не просто окрасила, а любовно озолотила. И еще под клювиком на горлышке черно-земное пятнышко вытаяло…
— И надо бы бассей, да некуда! — изумился отец, когда впервые увидел свиристелей. Раньше, пока не развели по городам и селам богатые лебедино-снежным цветом сибирские яблони, они к нам не залетали. Нечем было им угоститься у нас возле жилья.
— Съели, съели, съели?
— Не съели, не съели!..
— Обжоры, негодники! — перекрыл чей-то плачущий голос светлые и негромкие ручейки с тополя, он-то и вернул меня из памяти о прошлом. Ну так и есть: какая-то одетая со вкусом молодица изгадала под брызги с тополя, и кунья шапочка, и малиново-плисовое пальто испятнали хохлатые недотепы! Мне и красавицу жаль, однако и как досадовать на свиристелей?
Снова тихо и малолюдно на улице, снова гляжу на посменно обедающих хохлушек. Про себя кратко их поругал и утешился разве лишь тем, что пострадавшая оказалась нравом добрая и приветливая, а то бы весь задумчиво-парной апрельский день насмарку пошел. Ну и большая доля правды в словах женщины: свиристели, что верно, то верно, обжористые, и птицеловы-любители не держат их за это. Всем, кажется, вышли — пером и добродушием, голосок милый, но… ненаеды, ненаеды!
Однажды гостил я в марте у сродного брата Ивана в мамином селе Пески, навещал родимую речку Крутишку и на обратном пути к вечеру наткнулся по вырубке в пашне на калину. Куст, заслоненный от ветродуя валом выкорчеванного ближнего колка, сохранил в увесистых кистях замороженные ягоды. Побрал я с полведра — не больше, а остальные ягоды на завтра приберег. Дома у брата похвалился находкой и обнадежил его жену Валентину.
— Запаривай, Валя! Все ягоды ставь на вольный жар в печь, мы с Володьшей завтра целый мешок притащим!
Племянник восьмиклассник Володька лицом в мать, а натурой в отца-охотника, стесняясь радоваться лесному походу, долго лежал рядом со мной с открытыми глазами и шепотом расспрашивал о завтрашнем маршруте. Я что-то отвечал ему и на полуслове уснул.
Утром мы вышли за ворота на сумеречную улицу. Конечно, колхозники — люди-раноставы, село начинало жить заботами пусть и воскресного дня, а нам некуда было торопиться — калина не окрошится.
За околицей на нас забренчала сверху стая свиристелей, и Володьша важно изрек:
— В сад полетели. Заброшен он, как вымерзли добрые яблони, теперь задичал и кислятина да мелочь урождается. Пущай едят, не жалко!
Санно-тракторная дорога неподалеку огибала вырубку с калиной, и когда поравнялись мы с ней, оттуда поднялось серебристо-поющее облачко. И тут же догадка мелькнула: неужто свиристели калинничали? Сунули в ремни лыж валенки и повернули с племянником к вырубке. Распогодившееся утро выпустило над лесами солнце, и я еще задолго до опушки понял: куст опустел, нет на нем ни единой ягодки…
Так и есть: кое-где на плодоножках, а больше всего на «окровавленном» снегу остались прозрачно-оранжевые кожурки, а мякоть и семечки откушали свиристели. У племянника завздрагивали губы, но он ждал моего слова.
— Что ж, Володьша, видимо, все фрукты поели птахи и до отлета перешли на калину. Чей перед, того и черед! А ты не горюй, мы у Крутишки найдем.
— Ага, дядя Вася! — повеселел племянник. — Я там все калиновые кусты наперечет знаю, найдем ягод вам в гостинцы.
…Нашли, много нашли и действительно полный рюкзак набрали калины мы с Володьшей. Его, золотого моего племянника, четыре года назад подкосила коварная болезнь, и в солдатской форме покоится парень за Песками на кладбище рядышком с матерью… А та калина цела, и не с нее ли разнесли-рассеяли свиристели семена по согре и низинам вдоль Крутишки, и памятью, наверное, о добром сердце племянника проросли они свежей молодью.
Утренний разговор
С вечера, как только наудили на первую весеннюю уху чебаков, подъязков и окуньков, мои хлопцы — сын Вовка и его друг Феликс — наворочали сушняка столько, что и третья часть не вошла в избушку, и у простенка выросла целая поленница. Стоит открыть дверь — и дрова вот они, под рукой. Но и теми, что запасли, «нажварили» подтопок до красноты кирпичей, в поту хлебали и уху и лесной чай из семи «частей» — смородины, шиповника, калины, черемухи, душицы, зверобоя и чаги.
— А что и не покуражиться? — радовался Феликс. — Ведь привыкли одну смородину заваривать, а остальные кусты и деревья чем хуже? Сок двинулся по каждой веточке, что-то и сгорчит — сахаром усладим.
Все вышло на славу — и уха, и многоветочный чай. Он и вправду отдавал все запахи весеннего леса. А пучки сухой душицы и зверобоя, да смолянистые крошки чаги сотворили чудо: ребята мои, раздевшись до рубах, мигом захрапели на лежанке с прошлогодним сеном.
«Молодость, она и есть молодость», — грустно вздохнул я и занялся подтопком. Он остывал настолько же быстро, как и накаливался жаром. Подкинул на разбуженные угли сухие поленья березы, черемухи и ольхи, а осину и тальник отложил — больно звонко выстреливают угольками и успевай их ловить да тушить.
Тепло снова окутало спящих ребят, а меня потянуло на улицу. И степь-выгон, и крыша избушки свеже заиндевели, не торопился наспевать краснотой и восток, где низко над лесами белозубо улыбнулась рассвету луна, а выше нее светлели капельками далекие и мелкие звездочки.
На утреннике всегда холодает, но если мои ребята беспробудно спят после ухи и сборного чая, весеннее утро не молчит и сейчас, когда до солнцевсхода еще далеко-далеко. Разбрелись-разлетелись по густосини неба токующие барашки-бекасики, и стоило окликнуть их овцой-мамой, как они сыпались к лывинкам и болотникам, дружно отзывались: «Тута, тута, тута, тута».
Из тальниковых заливных озерин жарко выкрякивали селезней утки, и не им ли вездесущие широконоски советовали со всех сторон:
— Гляди, дядя, гляди!
Где-то откашливалась чернеть и не понятно — с радости или еще с чего? — стонали лысухи и чирки. По голосам и хлопанью крыльев угадывались утки, а вот на осину у меня над головой примостился петух ушастой совы и глухо-грустно позвал:
— Кум, кум, кум!
— Кум, кум, кум! — ответил я с березового пня, он обрадованно снялся, костянисто захлопал кончиками крыльев и затоковал над деревьями, то неслышно улетая в глубь осинника, то возвращаясь обратно. «Спи, спи, спи», — советовали ему совки-сплюшки, но ушастому петуху было уже не до сна. Отчаявшись найти сову на осинах, густо забуревших сережками, он неожиданно в самое ухо «спросил»:
— Ты кума, ты кума?
— Может быть, и кума, но только не твоя! — ответил я, и он шарахнулся по заречью через осинник в соседний бор. И вскоре ему повезло: «Кум, кума, кум, кума» — зазвучало совсем не печально, а весело и дружно.
А вот и заглушили совиные «разговоры» степенно-красивыми свистами дрозды-дерябы и певчий дрозд, а трещотки-рябинники налетели большой стаей и пусть не взяли голосом, зато сразу же принялись за работу. Одни теребят и собирают в клювы траву-старичник, другие посыпались на летний водопой скота, на мелководье Старицы. Работа артельная, и лентяю тут несдобровать. Вон один подергал подле березы несколько травинок и хотел удрать за озеро Морошное, где на ольхах настоящие деревни работников, однако его подруга или кто-то другой крепко щипнул за перья на голове и «лодырь» опять взялся за дело.
— Интересно, что за грязь облюбовали рябинники? — вслух молвил я, взял котелок из избушки и пошел черпнуть воды на Старице.
Белесой степью затрусил какой-то приземистый зверь. Неужто, зайчишка? Водополье вытурило зайчишек сюда на возвышенность. Нет, не заяц и не лиса-альбинос, а обычная «поседевшая» от инея лиса рванула со всех ног к лесу за избушкой. А когда шел обратно (грязь-то дрозды выбрали — не уступит цементу), выследил гостью ночную: все рыбьи потроха «зачистила» она у выгона и не раз, не два окружнула избушку.
У самой избушки какой-то растяпа-рябинник выронил мне на шапку ком грязи и пришлось идти к реке, с трудом смывать дроздиный раствор.
Пока закипал чайник под всхрапывание ребят, я снова оставил тепло избушки. Солнце вполовину выглянуло на наволок, иней слинял и бисером посверкивал на паутинной пряже. От столика у избушки, где мы вечером чистили картошку, поковылял белячина, а вдали на бугорке, окруженном водой, столбиками торчало не менее пяти зайцев. Не лиса ли загнала их туда, даром что ли сороки переполох ночью затевали? И тоже не случайно среди ночи ворона с гнезда на сырой осине трижды отчетливо повторила:
— Дур-ра, дур-ра, дур-ра!
Наверняка зайцы вплавь перебрались на спасительный взгорок, а лиса помакала лапками холодную воду и решила постоловаться у избушки, чем гоняться за соблазнительно-недоступной добычей.
Слышно, как зашевелились, запоскрипывали досками лежанки мои хлопцы. Не им ли в побудку из бора яро рявкнул козел, а дятлы с трех сторон «прострочили» лес:
— Сыр-бор, сыр-бор, сыр-бор!
И оттуда, из бора, запорхали на вымочку ольхи вокруг озера Морошное, где счесть не пересчесть сушин и на корню, и вразновалку. Там и стукоток завели, и задребезжали сушинами.
Пора и нам покидать тепло избушки, идти на утренние голоса-разговоры. Чай добер, но березовка того слаще, и мы бережно «подсверливали» комли деревьев на обогреве. Не капли, а светлые и мутноватые ручейки стекают в котелок и бидончик. А на просеке пир горой:
— Попить захотели, сладкого захотели! — выпевают зяблики, а лесные коньки, токуя с березы на березу, словно сгоняют в табунки желтых цыпляток — цветы прострела и горицвета. А высокие сине-фиолетовые медунки важными пастушками смотрятся из трав и вырубки.
Котелок и бидончик полнятся березовым соком, тут же на припеке прямо на глазах с легким шелестом лопаются тугие зеленые почки черемухи и вместе с мягкими, новорожденными листочками вырастают и светятся пахучие звездочки черемухи.
— Позелени, позелени, позелени, — убаюкивают разгулявшийся жаркий день овсянки, и сын случайно находит круглоизвитое из травинок гнездышко с тремя яичками. И уже не «позелени», а «пожалей, пожалей» затягивает парочка овсянок с кустика боярки.
…Птичий утренний разговор заканчивается, затихают утки и бекасы, все тише «вздрагивают» дятловы сушины на Морошном, лишь какой-то неугомонный кулик-веретенник, бродком пересекая затравевшую лывину, подпрыгивает и гласит на всю болотнику:
— Проспали, прокутили, прокутили!
— Не выть, не выть! — упрекают его чибисы, рассаживаясь отдыхать на степи.
И на самом деле, никто не проспал и не прокутил утренник, весеннюю зорьку. Каждая птаха свой голос подала, молвила свое заветное слово малой и милой родине.
Постоялый двор
Первым внезапно оборвал на черемуховом мыске суетливое «взвеселю», «взвеселю» дрозд-белобровик: столь же неожиданно, на «полуслове» примолкла неунывная синегрудка-варакушка в желто-затененной вербочками пушистой иве. Поутихла и ворчливая галка, свившая гнездо в пустотелой железобетонной опоре. И хоть все еще гогливо поигрывали по реке чебачишки — клев как обрезало.
— Тепло и тихо, а поплавки и не шевельнет никто, — нетерпеливо бормотал сын.
Он перебегал с места на место, продолжая верить в удачу. Стосковался парень по рыбалке за два года армейской службы в песках Узбекистана и ничего не замечал вокруг себя. А я сразу почуял неладное и оглянулся на запад. Там начинали вырастать бугристые тучи, на глазах набухали сизоватой чернотой и выпирали друг дружку все выше и выше в безмятежно-розовое небо. Вот они заслонили собой полукружье занизевшего солнца и остатки закатной красноты. Оттуда, издали, пока не тянуло угрюмым холодом. Однако раньше времени стемнело и в небе, и по-над землей.
— Айда в избушку! — позвал я сына, когда он опять возник над обрывом с трехколесным удилищем.
— Ага! — согласился приунывший Володька и стал быстро сматывать леску на мотовильца.
…Кто-то изрядно разорил нашу избушку, скрытую от проселка частым осинником и гущью боярки по опушке. Пришлось нам пустоту двух оконниц занавесить обрывками содранного с крыши толя, а утащенную чугунную плиту заменить листом ржавого железа. Истопленные непрошеными «гостями» нары-лежанки восполнили вывороченными кем-то половицами. Сушняк знойно полыхал в нутре подтопка, но дым не столько шел в дымоход, сколько валил в избушку. Видно, в трубе образовалась воздушная пробка, и сидели мы с сыном как бы в бане по-черному.
Под пологом едучего дыма при моргливой свечке и отужинали мы, и примостившись напротив зева подтопка, враз и уснули, чего не бывало со мной в прежние годы. Раньше я подолгу сиживал и копил тепло в избушке, чтоб после полуночи его хватило на самый сладкий дорассветный сон. А тут как легли, так и не поворочались даже на неудобно-неровных тесинах.
Когда без маеты засыпаешь, то свежо и легко пробуждаешься. И вовсе не от того, что выстыла избушка и задремали угли в подтопке. Просто нам хватило времени на отдых, и бодрость духа подмывала на действия. Но настораживала необычная тишина за стенами: не верещали по осиннику дрозды-рябинники, не набивалась в кумовство охмелевшая от весны сова и не вопили бесшабашно кулики. Да и свет из дырок толя проглядывал слишком белый и ровный.
После смородинового чая и печеной картошки мы понежились возле огня, подобрали мусор за собой и распахнули дверь. Глаза больно сузил пухло навалившийся снег, хоть он не зальдел в притворе и не выблескивал по-зимнему на солнце.
Первая мысль — захлопнуть дверь и остаться в тепле, покуда не обогреет. С еды смаривало на сон, да и о какой рыбалке помышлять после такого снеговала. Сыну, небось, с южной «закалкой» и подавно неохота топтаться в резиновых сапогах. Я аж зубами скрипнул на самого себя: именно с подобных уверток и начинается в человеке червоточина лени. Однажды поддайся, а там уж за порог не перешагнуть, там уж воображение нагромоздит прочие неудобства выезда на рыбалку или в лес, и до теоретика-домоседа совсем недалеко…
— Пошли тропить! — бросил я сыну и утопил сапоги в снег выше щиколоток.
Без восторга, молчком, потопал и он за мной.
Майское разновеселье птиц и теплынь, само собой, приятнее, чем нежданно-негаданный снегопад. Однако жалел я, что продрых ночную непогоду. С детства любы мне буранно-вьюжные ночи, а в войну каждая зима не обходилась без кромешных буранов и холодов-лютовеев. По полу избы волков морозь, зато на печи, как «у Христа за пазухой» — радовалась мама. Собьемся мы вчетвером под одной окуткой и только слышим, как ревет-надрывается ветрище в трубе, шумит-кряхтит и скребет корявыми сучьями крышу старый тополь. Да тьма-тьмущая снегу наваливается на избенку, словно кто-то наказал бурану раскатать ее по звенышку-бревнышку.
Заставали бураны и вьюги нас и в поле, когда возили на корове Маньке осоку с болота Мохового. Своенравная Манька смирела тогда, животным чутьем угадывала потерявшуюся под снегом дорогу и забывала о привычке неожиданно ринуться с возом в свой облюбованный куст боярки, где столько было развалено возков сена и осоки. Нас в пути за возом согревали думы о доме, о заветной печке и о маме, что ждала и тревожилась у ворот ограды. Сон на ходу укарауливал и одолевала зевота, но лишь разинешь рот — мигом и взбодришься. Не воздух, а снежную кашу заглотнешь до самого нутра…
Не спать бы мне, а послушать, как куролесила непогодь, и не в мыслях, а как бы снова наяву обратиться в того парнишку с прозвищем «Вася Маленький». С чего и расти-то нам было… И тем, кто смолил табак-самосад лет с шести, как соседский Ванька Парасковьин, и тем, кто если нюхал-глотал табачный дым, то лишь поневоле в бригадных конюховках.