Произошло это при вполне типичных обстоятельствах.
Было жаркое лето 1911 года. Трава на стадионе выгорела, деревья стояли в пыльной листве, томясь по дождю. Молодые люди переодевались в душевой, и Косиор хорошо запомнил, что, снимая одежду, уже оставшись в трусах и майке с эмблемой «Товарищества», он вынул из кармана пиджака пакет с листовками и незаметно спрятал его в раздевалке в своем ящике, куда ставил обувь. После матча, когда разгоряченные игроки вернулись в раздевалку, она оказалась битком набитой их почитателями. Среди них был, как обычно, Аркадий Титаренко.
Нет, Косиор не имел никаких подозрений… Он просто не соприкасался с Аркадием никак, кроме как на футбольной почве и на службе. Это не было случайностью. При всей своей молодости Станислав понимал, что Титаренко не тот человек, который может стать ему близким. Ходили слухи о том, что Титаренко — родственник владельца завода и, по существу, проходит в конторе стажировку, чтобы занять в будущем административную должность.
Но даже не это, а скорее человеческие качества Аркадия, чуждые Косиору: мечты Титаренко о карьере, мещанская приверженность к «приличному образу жизни» — исключали дружбу между ними. Но в общем, Косиор относился к товарищу по работе терпимо — без доверительности, по-приятельски — без дружбы.
Но все изменилось. Все изменилось не тогда, когда Станислав обнаружил, что пачку с листовками несомненно кто-то держал в руках. Она ведь была не так велика, но каких-нибудь двадцать листовок казались могучей взрывчатой силой. И так оно и было. Потому что листовка, попавшая в руки рабочего, помимо своего содержания, говорила еще о многом: о том, что есть люди, которые не боятся жестокого наказания, пренебрегают собственным благополучием для того, чтобы выразить свои взгляды именно в этой форме, чтобы читающему эти строки передать свое знание правды, свое понимание рабочей жизни и борьбы. И эта сторона вопроса была тоже очень важной в деле.
Нет, не тогда мысль Станислава обратилась к Титаренко. И даже не тогда, когда много позже Станислав был арестован.
Он хорошо помнил эту листовку, наверное потому, что она была первой «настоящей» листовкой, написанной им. В ней был не только призыв к борьбе, но коротко, сжато объяснялось, что такое «Союз русского народа». Это было тогда очень важно: кое-кто из рабочих поддался на удочку шовинистической, черносотенной агитации. А в листовке конкретно разъяснялось, кто там в этом «Союзе» орудует. Просто пальцем указывалось: вот эти подонки, вы же их знаете, они для того и организовались, чтобы душить рабочего человека. Листовки он сам напечатал на гектографе, который — чертовски повезло! — оказался на заводском складе.
В июле, когда его арестовали, ему вменили в вину составление и распространение этой листовки. Он твердо отказался давать показания. И сразу понял, что у следствия нет никаких доказательств его авторства. И даже больше: ясно было, что действовал провокатор…
В этой проклятой Новочеркасской тюрьме, жутком клоповнике, куда его водворили, думая и раздумывая над обстоятельствами дела, он наткнулся в мыслях на Титаренко… Но не очень уверился… Он вообще трудно верил тогда в дурное.
Он отсидел почти четыре месяца в тюрьме, и это было для него уже не ново. Когда его схватили в первый раз тем летним днем в Алчевске, когда он впервые ощутил себя организатором и в деле не мелком, а по тому времени значительном: организовывался загородный митинг… Тогда, очутившись за решеткой, он испытал состояние плена, угнетения, насильственного отторжения от жизни.
Вторично этого уже не было. Приобрелся тюремный опыт, о котором он слышал от старших товарищей. Эти месяцы в тюрьме он сумел использовать: много читал, еще больше думал.
Поскольку вину его доказать не удалось, но «зловредность» его не вызывала сомнения, его тогда выслали на два года из области Войска Донского. Но ненадолго расстался он с шахтерским краем.
А когда вернулся в Алчевск, услышал о Титаренко. Почему товарищи связывали арест Косиора именно с Титаренко? Потому что сразу после ареста Титаренко исчез, как говорили, был переведен в старшие конторщики на другой завод? Не только поэтому. Что-то такое было тогда, что-то носилось в воздухе. Но эти подозрения не закрепились, не приобрели конкретности. Где-то они плавали в памяти. А с Титаренко судьба свела неожиданно и много позже.
В митинговой стихии 1917 года выплыла фигура Аркадия Титаренко: благообразного адвоката — и откуда что взялось? — блестящего оратора от эсеров. После разгрома петлюровщины Титаренко оказался за границей, и имя его не часто, но все же мелькало в газете националистов-петлюровцев во Львове.
Только сейчас все это связалось. Впрочем, не было уверенности, что это именно тот Титаренко, брат которого теперь живет в Старобельске. Да это и не так важно. Косиор извлек из доклада Карлсона основное, что подтверждало его собственную концепцию: методы контрреволюции в деревне обрели новую форму и новую остроту. В них усматривалось умение использовать наши просчеты, обратить их против нас. Именно здесь пролегла линия огня, который следовало вести против активизирующегося кулака.
Судебное заседание по делу СВУ проходило в здании Государственного оперного театра. От бархатно-матового партера и тонущих в полумраке лож до галерки, где-то уж совсем как бы в поднебесье, театр был полон. Третий день процесса привлекал особое внимание: предполагался допрос подсудимых.
В ложе дипломатов, аккредитованных в столице Украины, появились представители иностранных консульств. Медленно, с непроницаемыми лицами они рассаживались, похоже, в заранее обусловленном порядке. Ложи прессы были также заполнены до отказа, фотоаппараты нацелены на скамью подсудимых.
На обширную сцену вступил состав суда. Настала та короткая и всегда напряженная пауза, которая следует за выходом судей, заполненная неторопливым рассаживанием их за столом, сопряженная с движением рук председателя, разворачивающего папку с делом, и его взглядом, профессионально сосредоточенным и обращенным не к рядам присутствующих, а как бы поверх их.
Негромко, не для публики, а для состава суда и подсудимых, но все же так, что было слышно во всех отдаленных концах зала, председатель объявил:
— Верховный Суд Украинской Советской Социалистической Республики продолжает рассмотрение дела о контрреволюционной деятельности организации «Союз освобождения Украины».
Как только голос председателя смолк, в зале воцарилась выжидающая тишина. Было слышно только, как шелестят листы блокнотов в ложе журналистов и щелкают фотоаппараты.
Внимание зала перенеслось на скамьи, где в два ряда разместились подсудимые. Несмотря на разнообразие типов, отмечалось нечто общее в лицах этих людей. Оно не было общностью судьбы, но скорее определялось принадлежностью к одной социальной и возрастной группе. И это выявилось задолго до того, как подтвердилось допросом подсудимых: большинство их — люди за сорок, за пятьдесят лет, почти все из духовного и чиновного звания.
В своих темных добротных костюмах, многие в вышитых украинских рубашках, они выглядели солидно, обыденно. В них не было ничего авантюрного, ничего «криминального». С первого взгляда трудно было поверить, что эти люди объединились с целью свергнуть Советскую власть на Украине путем восстания и установить буржуазно-капиталистический строй, что именно ими записано в программе своей организации: «…не останавливаться перед репрессивными мерами, хотя бы при этом пришлось уничтожить миллионы коммунистов». И еще труднее поверить, что они не только декларировали, но и убивали.
Все взгляды устремляются на вожака организации Ефремова. Он сидит крайним справа, крупный и значительный, словно заглавная буква в начальной строке книги. У него внушительное лицо с высоким белым лбом, черные с проседью брови как бы подводят черту под ним. Казацкие усы концами вниз подчеркивают слегка усеченный подбородок. Взгляд уклончивый. Ефремов держится спокойно.
Сосед его, Гермайзе, наоборот, нервно ерзает на скамье, часто наклоняется к своему защитнику. Волнуются и другие подсудимые, хотя сдержанно и явно с учетом публики: стараясь сохранить достоинство. Однако, как только начинает давать показания Ефремов, подсудимые застывают в пристальном внимании к каждому слову и становятся похожими на восковые фигуры. Желтоватый свет софитов сгущает это впечатление.
Хотя, естественно, обвиняемые знакомились с материалами дела, как положено по закону, каждый ждет от судебного следствия чего-то нового.
Ефремов отвечает на вопросы сначала односложно, часто глотая слюну и запинаясь, потом речь его становится плавной.
Да, вероятно, не раз произносил он ее наедине с самим собой, когда все уже было кончено, карта бита, и оставалось только одно: сохранить, насколько можно, облик «деятеля», отмежеваться от «грязной практргки».
Но это зависело не только от него, но и от его соседей по скамье подсудимых. Кроме того, он не знал, как поведет себя прокуратура, какую линию изберет.
Когда-то ему, Ефремову, удалось обвести вокруг пальца большевиков. Уж как удалось! Как высоко он взлетел! Как долго обретался наверху. Как искусно играл роль «видного ученого советской формации»! Злоба на тех, кто его руками загребал жар и сейчас оттуда, с той стороны, в полной безопасности наблюдает за тем, как он корчится здесь, прорывается в его речи.
Прокурор между тем, поглаживая черную бородку, глядя не на скамью подсудимых, а в сторону суда, направлял допрос как раз на опасные рифы, которые подсудимый надеялся обойти.
— Подсудимый Ефремов, расскажите о своем участии в Центральной раде на Украине.
— Я был одним из основателей Центральной рады в марте 1917 года, был избран на пост товарища председателя Центральной рады.
Ефремов останавливается. Да где же, в конце концов, он споткнулся? Где началось нисхождение?
— Вы не ушли с петлюровским войском, когда украинский народ погнал его с Украины?
— Нет.
— Почему же?
— Я остался в Киеве.
— С какой целью?
— Чтобы вести борьбу с Советами…
— Вы жили по чужим документам?
— Да, у меня был паспорт на имя Игнатенко… который умер.
Молодой человек неприметной наружности в сером костюме не стал слушать дальше. Он поднялся со своего места в конце зала и, стараясь ступать неслышно, вышел в фойе. Ему пришлось спуститься по широкой лестнице на полмарша, чтобы найти место для курения.
После первой затяжки нервное потрясение стало ослабевать. Но руки его все еще дрожали, и вовсе некстати какой-то юноша в модных роговых очках попросил у него прикурить.
Молодой человек бросил недокуренную папиросу в урну и хотел отойти, но остановился, привлеченный словами, донесшимися до него. Их произнес кто-то из группы курильщиков, плотно сбившейся неподалеку. Он знал одного из них — писателя Ивана Микитенко, невысокого, широкоплечего, с простым крестьянским лицом. Нос чуть вздернут, и это придает лицу какую-то задиристость. Иван Микитенко — удачливый, цельный, как камень, и столь же крепкий, без трещины, без изъяна. Его собеседники не представляли бы интереса, если бы не те слова… Но кто произнес их? Жаль, что он не засек этого. Но теперь уже поздно… А впрочем, какая разница!
Когда молодой человек снова вышел на лестницу, они еще звучали в его ушах: «Это головка. А где-то бродят руки и ноги по отдельности. И шея — тоже. И насадить на нее новую голову не так уж трудно!»
Эти слова удивительно совпали с его затаенной мыслью, с его опасениями. Они были как бы продолжением его самоощущения, которое теперь он определял точно и коротко: «Там, на той стороне, не отступятся. Це ще не вечир».
Он не вернулся в зал, а остановился у окошка: ранняя весна тронула город, все сдвинулось со своих мест, деревья как бы плавали на крошечных островках пожелтевшего снега, галки кружились над куполом церкви Успения.
…Тогда, десять лет назад, тоже была весна, жовто-блакитная киевская весна, очень похожая на осень. И жовто-блакитная власть пришла вроде бы надолго.
Как и другие студенты, он вовсе не учился, а значился письмоводителем в казначействе. Значился, но и там не работал, а бегал по городу с поручениями своего дяди, у которого не только казначейство, а все финансы Директории были в кармане.
У этого шановного дяди на квартире висел портрет Симона Петлюры, и вовсе не тот казенный, что в кабинете, а с надписью, и не на обороте, а на лицевой стороне, как расписываются актеры: «З щирою повагою Остапу Черевичному». С глубоким уважением — вот так! С фотографии глядел, ничего не скажешь, человек значительный и с сознанием своей значительности. И от него какой-то отблеск луча — а луч несомненно имелся! — падал на дядю.
И он, Максим Черевичный, очень хорошо помнил тот серенький, дождливый весенний день, когда, тоскливо ощущая свои промокшие в прохудившихся туфлях ноги, он шел в похоронной процессии, в которой не знал не только ни одного человека, но и самого покойника. Лишь накануне вечером он услышал от дяди, что скончался преподаватель какой-то гимназии, некий Игнатенко. А по тому, что за гробом шли главным образом девицы — нельзя сказать, что сильно удрученные, а некоторые даже поглядывали на Максима с интересом, — он догадался, что покойник преподавал в женской гимназии.
Дядя, пославший его на эти похороны, как всегда, коротко и торопливо сообщил то, что его, дядю, интересовало, не затрудняя себя ответом на вопросы, могущие возникнуть у племянника: «Ты, Максим, главное, тлянь, чи не дуже величны ти похороны. Чи не будуть там, не дай боже, яки-небудь промовы». Максим удивился чрезвычайно: почему бы дяде бояться пышных похорон какого-то своего, как понял Максим, знакомого и речей на его могиле…
Но спросить ничего нельзя было. Как всегда. Дядя сам был личностью одновременно и «величной» и суетливой. У Максима сложилось мнение, что Остап Черевичный поспешает за Симоном Петлюрой, который считался деятелем прогрессивным и действенным в высшей степени. И, будучи фигурой исторической, в историю не входил, а вбегал, запыхавшись.
При чем здесь похороны какого-то захудалого педагога, который и дожил-то всего до тридцати с лишним лет и умер от модной болезни — инфлюэнцы? Это Максим почерпнул из приличных перешептываний в похоронной процессии. Она выглядела убого, но все же были и гнедые кони, прилежно тащившие катафалк, помахивая облезлыми султанами над безглазыми мордами… И в одном ритме с ними покачивали головами старушки в черном, идущие за гробом. Явно любительницы, а не из родных. Нет, родных не было, и Максим догадался, что это-то и хорошо, для дяди разумеется. Ему-то, Максиму, все это было глубоко безразлично.
И никаких речей, конечно, на могиле не было, и возможность их дяде явно почудилась. Девицы, действительно, плакали, но вряд ли это будет интересно дяде. С одной из них Максим свел знакомство и пошел ее провожать, хотя она жила бог знает где, на Подоле.
По дороге подтвердилось, что покойный Игнатенко был совершенно одинок. «Мы были его семьей», — играя глазами, сказала девица. Фамилия ее начисто улетучилась из памяти, а звали ее Верочка.
Он встретился с ней еще раз позднее. А именно в тот день, когда в великом переполохе дядя Черевичный грузился в штабной вагон, отбывая под натиском Красной Армии в Винницу, откуда вскоре ему пришлось перебраться в Проскуров, а затем в Каменец-Подольск, который и был объявлен «временной столицей до взятия обратно Киева». Впрочем, всего лишь через четыре месяца правительство Петлюры оказалось за пределами Украины, на территории панской Польши. Но все это Максим узнал много позже.
И вот, как раз в тот час, когда дядя прощально крестил широким крестом по воздуху остающегося в Киеве Максима, тот обнаружил, что буквально плечом к плечу с ним стоит, вся в слезах, та самая Верочка. Ему даже показалось, что слезы на ее лице просто неотъемлемая его принадлежность. И когда уже поезд, тоскливо прогудев на прощание, скрылся из глаз, выяснилось, что Верочкин папа умчался в том же штабном вагоне вместе с Остапом Черевичным. И что он вызовет к себе Верочку, как только беглецы «осядут» где-то там… за пределами.