Максим вернулся в институт почти сразу после прихода красных. На первых порах занятия шли вкривь и вкось. На институтских кафедрах появились именно те, которых дядя иронически называл «профессорами в кожаных куртках». Максиму это было все равно. Он нуждался в дипломе, с которым мог бы вернуться в родную Полтаву и преподавать там. И обеспечить свою мать и двух сестренок. Потому что надежды на дядю рухнули.
В публичной библиотеке, где приходилось сидеть каждодневно, потому что учебных пособий не было, Максим имел свое место у окошка за столом, за которым обычно сидел в одиночестве.
Но на этот раз, подняв глаза от конспекта, он встретился взглядом с человеком, несомненно знакомым, однако никак не мог вспомнить, когда и при каких обстоятельствах видел его. Максим не мог бы поручиться, что и тот не узнает его.
Во всяком случае, любопытство его было разожжено непроницаемым видом этого еще молодого, но такого спокойного и солидного человека с прямыми темными бровями, как бы подводящими черту под высоким белым лбом. Максим последовал за ним, когда тот подошел к столику дежурного библиотекаря, чтобы сдать книги. Стоя позади, Максим прочитал на абонентской карточке соседа по столу: «Фамилия — Игнатенко».
Это оглушило Максима, мгновенно восстановив в его памяти начисто забытый эпизод.
Тогда, доложив дяде о том, что похороны учителя Игнатенко «величными» не были ни в какой степени, Максим отметил, что его сообщение принято с удовлетворением. Тогда же дядя достал из сейфа заклеенный пакет, на котором не стояло ни фамилии, ни адреса, и сказал:
— Ты запомни все с моих слов. Только точно. Поедешь на Фундуклеевскую, — улицу Максим помнил до сих пор, но, конечно, забыл номер дома, — там в квартире тебя встретит некий Иван Федорович, ему вручишь этот пакет. Вернешься ко мне и доложишь, что исполнил.
Максим не удивился, привычный к дядиной загадочности. Но тут же, в подъезде дома, он вскрыл заклеенный, но не запечатанный конверт посредством обыкновенного карандаша, чему научился от своей мамы, именно таким образом вскрывавшей папины письма от предполагаемых любовниц.
Содержимое конверта нельзя было назвать обычным. В нем был паспорт на имя покойного Игнатенко. И ничего больше. Максим быстро облизал края конверта, придав ему первоначальный вид. Мало ли зачем понадобился паспорт покойного! Главное удивление было впереди.
Он без труда нашел указанную квартиру. Дверь ему открыл представительный и даже красивый мужчина примерно лет тридцати.
Максим не сомневался, что в библиотечном зале он вновь увидел человека, которому передал паспорт покойного учителя. Он узнал его характерные брови, прямые, словно подводящие черту под высоким лбом…
И вдруг, через десять лет, со скамьи подсудимых на него глянул из-под поседевших прямых бровей человек, живший по паспорту умершего Игнатенко. Но теперь Максим знал, что это академик Ефремов, в то время находившийся в киевском подполье. И еще он узнал, что Ефремов возглавлял контрреволюционную организацию.
Может быть, Максим и не придал бы такого значения своему открытию, если бы не случайно подслушанная в кулуарах театра реплика. Именно предположение, что дело не кончается на процессе СВУ, что будут еще вспышки, что иностранные разведки — это-то понял Максим — будут искать подходящих людей… Именно оно дало толчок мыслям Максима. При всей своей политической неопытности он понял, о чем идет речь: разведки в конце концов «найдут шею», к которой «приставят голову»…
Как ни старался Максим уверить себя, что ничего не произошло, что жизнь продолжается, как раньше, в глубине души он понимал, что все в его жизни изменилось.
Он никогда не был приверженцем дядиных идей, всегда был аполитичен, да просто не задумывался над конечной целью дядиных и его сподвижников усилий.
А потом сгинул и дядя. И о том, что он жив и даже действует за границей, Максим узнал года два назад от случайно встреченного бывшего дядиного дворника Никиты, который теперь работал в бане, где и состоялась встреча. Банщик, оказывается, не потерял связи с бывшим хозяином. Это известие Максим принял без особых переживаний: так далеко все это было — Киев, Верочка, бегство Дяди…
Конечно, он читал газеты, имел представление о людях, которые стали на путь преступления, поставили себе целью свергнуть Советскую власть. Но Максиму казалось просто невероятным, что организация была такой разветвленной и оснащенной. Он понимал, что здесь приложены усилия «потусторонней силы». Но эту силу никак не связывал с тем лагерем, в котором был его дядя. Он не усматривал связи между той киевской порой и нынешними участниками организации «Спилки визволення Украины», которая была раскрыта, разоблачена, и Максим понимал, что материалы суда являются поучительными, отсюда и открытый процесс, на который он с интересом отправился, ни в коей мере не предполагая того, что случится.
А что, собственно, случилось? Он узнал в главном подсудимом Ефремове того самого человека, который жил по подложному паспорту в Киеве уже при Советской власти и случайно попался ему на глаза в библиотеке.
Максим никому не сообщил об этом. Почему? Да просто не придал значения этой встрече. И о том, чтобы куда-то идти и сообщать о ней, об этом и речи не могло быть! Такое ему и в голову не приходило.
Но с тех пор прошло много лет. И сам он был уже не тот. В эти годы он ведь не только получал образование, служил, влюблялся, женился.
Он видел, как поднимается страна из разрухи. Нет, почему же «видел»? Помогал этому.
Он был доволен своей службой в Вукоопспилке, своим честным и квалифицированным трудом. Это была работа по специальности, и он умел находить смысл и пафос цифр в длинных сводках о состоянии торговли, а то, что это касалось украинского села, укрепляло его доброе внутреннее самочувствие человека, занимающегося нужным делом.
И обстановка работы тоже нравилась ему. Ее возглавлял глубоко симпатичный ему человек. Он был смел в работе, блестяще организовал ее, Максим находил в нем черты, которых не хватало ему самому, и тем более он их ценил.
Он дорожил отношением к себе Рашкевича, часто даже не задумываясь, в чем причина такого внимания к нему со стороны начальника…
Рашкевич был у него на свадьбе, приехал вместе с женой, тоже очень приятной, красивой женщиной, которая трогательно и нежно отнеслась к Людмиле. Изредка Рашкевич приглашал Максима с женой к себе.
Но особенно ценил Максим то, что Рашкевич учил его работать. Он открывал ему не только экономическую грань работы, но философию ее. Он был для молодого специалиста образцом хозяйственника, видевшего по-своему свою работу — кооперативную торговлю. Казалось бы, занятие это не может быть опоэтизировано ни романтическим образом завоевателя новых рынков, ни даже скромной фигурой захудалого коробейника.
Но была своя романтика, свое обаяние в Рашкевиче, как понимал его Максим: он был смелым хозяйственником, отчетливо видящим будущее страны. Этому всегда завидовал Максим. В нем самом не было ни того порыва, ни той убежденности. Ну что ж, он был то, что сейчас называлось «аполитичен». Не фонтанировал, как Рашкевич. Просто тек, как течет ручеек, незамутненный, чистый.
Потому он и спешил сейчас к Рашкевичу. И был готов услышать от него любые гневные слова. Он мог бы оправдать себя своей молодостью и неопытностью… И тем, что правильно оценил сегодня проступок своих почти детских лет.
Он давно уже отдалился от здания оперного театра, от застывших у его входа на часах красноармейцев, по-зимнему одетых в шинели. Прошел по тихой Рымарской, по ней не ходил трамвай, и обсаженная деревьями улица текла, как спокойный канал между асфальтовых берегов, на которых в весенних лужах уже копошились воробьи. Свернул налево в еще более тихий переулок, где заметнее была весна, потому что в кривом этом переулке за изгородями стояли тополя с ветками, как бы загустевшими. Воздух наполнился запахом талой воды и крошечных, беспомощных, словно еще не проклюнувшиеся птенцы, почек…
Максим отмечал все это, как отмечает даже мимолетные детали человек на пороге какого-то события в своей жизни. Он еще не знал какого. Это зависело от разговора с Рашкевичем. Максим предстанет перед ним — что ни говори — в новом ракурсе. И если разговор для него будет тяжелым, то и Рашкевич не будет в восторге от того, что молодой человек, которому он столько лет покровительствует, оказался, собственно, не тем, кем он себе его представлял.
Так, думая и передумывая, приближался Максим к Вукоопспилке, не замечая, что вышел уже на оживленную Сумскую, плавно спускающуюся к площади Тевелева, к гостинице «Астория», к новому повороту, за которым прямая как стрела Екатеринославская с ее деловым кипением уводила к вокзалу.
Он не замечал, что его задевают локтями прохожие, что самый воздух сделался густым и неприятным, что веяния весны перешибаются смешанным запахом конского навоза и гнилостных испарений речки Лопани… Тем меньше замечал он все это, чем ближе подходил к сугубо деловому, сугубо современному зданию Вукоопспилки.
И, только минуя вестибюль и рассеянно кивнув в ответ на приветствие гардеробщика, он хватился: застанет ли еще Сергея Платоновича на работе?.. Ни в коем случае не хотел бы он провести разговор у него на квартире! Но и ждать до завтра не смог бы.
С какой-то жалостью к себе Максим подумал, что в его жизни не часты были подобные мгновения…
Секретарь Рашкевича Ольга Ильинична встретила Максима оживленнее, чем всегда: она хотела немедленно узнать «все, все» о процессе СВУ, о котором столько трубили газеты и еще больше кумушки на базаре. От Вукоопспилки пошли на процесс ведь только несколько человек, а вернулся один Максим… Что касается Рашкевича, то он с некоторым пренебрежением сказал, что не имеет времени для столь чуждых ему дел.
Сергей Платонович был у себя, но Ольга Ильинична велела Максиму подождать и тотчас засыпала его вопросами, на которые он отвечал невпопад.
Наконец она сжалилась над ним:
— Ну, идите, Максим, Сергей Платонович один. Максим мельком подумал, что такой разговор, может быть, будет даже удобнее провести в той маленькой комнате за кабинетом, которая была Максиму знакома. И однажды оп даже распил там с Рашкевичем полбутылки коньяка.
Но Рашкевич сидел в кабинете за столом, углубившись в бумаги.
— Это вы, Ольга Ильинична? — спросил он, не глядя. От одного этого голоса вдруг стало Максиму спокойно на душе: так действовала на него сама личность Рашкевича.
— Нет, это я, Сергей Платонович, — ответил Максим, не решаясь идти дальше.
Но Рашкевич приветливо пригласил:
— Так заходи же, Максим. Там уже все закончили? Иди, иди.
«Сейчас я выведу его из состояния благодушия. Ах, как неприятно, как тяжело, даже неблагодарно с моей стороны!.. А что делать?..»
И, словно прыгнув в холодную воду, Максим стал рассказывать.
Но вместо выражения ужаса или по крайней мере удивления на лице Рашкевича Максим заметил лишь нетерпеливое и, как ему показалось, веселое, оживленное выражение. «Это нервное, нелегко ведь узнать такое», — подумал Максим.
И в этой мысли он укреплялся, пока рассказывал всю историю с похоронами, с посещением незнакомца, который через десять лет обернулся главной фигурой в процессе СВУ, со встречей в библиотеке и даже с Верочкой…
В этом месте Рашкевич просто засмеялся. Однако он не прерывал Максима, и тот в конце концов был так растерян неожиданной реакцией Рашкевича, что остановился как бы на скаку…
Теперь он уже окончательно ничего не понимал. Рашкевич поднялся с места, обнял его за плечи, благодушно и нисколько не сердясь, сказал:
— Мой молодой друг, не стоит делать драму из в общем-то безобидной истории. Истории молодого человека, волею судьбы попавшего на перекресток бурного времени…
Говоря это, Рашкевич подошел к столику, на котором только сейчас Максим заметил недопитую бутылку коньяка и рюмки.
В своем волнении Максим сразу опустошил налитую рюмку и слегка захмелел. Может быть, поэтому все дальнейшее представлялось ему как бы в тумане.
Однако на улице, после часового разговора, Максим был уже трезвый как стеклышко.
Потому что второе за сегодняшний день открытие ошеломило его не менее первого.
И, став как бы иным, как бы обретая новую зрелость и мужество, Максим трезво взвесил каждое слово, произнесенное Рашкевичем. И каждая фраза его показалась Максиму будто с двойным дном.
Самое удивительное и самое угнетающее содержалось в том, что Рашкевич отлично знал, оказывается, Остапа Черевичного и конечно же знал, что Максим его племянник, но все эти годы не дал Максиму ни малейшего повода предполагать это знакомство. Да и весь разговор был чрезвычайно двусмысленным. Нет, более того, подозрительным.
И вдруг гнев охватил Максима…
Он принял второе за этот день кардинальное решение. И как два часа назад, почувствовал, что должен осуществить его немедленно. Осуществить это решение ему было легче ввиду одного обстоятельства: там, куда он направлялся, вернее, куда сами несли его ноги, работал Василь Моргун, сокурсник Максима, одно время они вместе готовились к экзаменам.
Между тем в кулуарах оперного театра продолжались оживленные дебаты. Расположившись в кожаных креслах в «курилке», журналисты и не помышляли возвращаться в зал суда, дружно согласившись на том, что интересными обещают быть только прения сторон. При этом учитывалось, что обвинение в процессе поддерживает «всеукраинский Цицерон», как называли одного из заместителей генерального прокурора.
Шел тот сбивчивый, нестройный разговор, который обычно возникает у людей, объединенных общей задачей и понимающих друг друга с полуслова, с намека, достаточного, чтобы потянуть за собой цепочку ассоциаций.
Собкор «Известий» Шуйский, по-московски растягивая слова, говорил неспешно, сминая крепкими пальцами длинный мундштук «Пальмиры»:
— Не плавно, не плавно идет у нас переход этот… От ограничения и вытеснения к ликвидации…
— Да какая тут, к бису, плавность, когда речь идет о ликвидации класса… Класса! И какого? Кулачества… Тех куркулей, про которых в народе говорят: «Багатому й черти горох молотять, багатому й черт яйца носыть». Нет, если вдуматься, мы, братцы, живем в удивительное время!.. — воскликнул Микитенко.
— А год наш, тридцатый, самый удивительный, — отозвался юношеским тенорком репортер «Вистей». И все засмеялись: в горячности тона и во всем облике юноши легко угадывалось, как он доволен тем, что именно в этот боевой год живет и вот даже вышел на трибуну журналиста…
— А чего смеетесь? — пробасил Микитенко. — В порядке окаянства? Вы уж языки пообточили в дискуссиях, ко всему привыкли! А ему внове. На его долю еще придется удивлений — ого! И год ведь, правда, особый! По трудностям особый: недавний недород подкосил, кулачье хлеб зажало! С другой стороны напирает господин Капитал. И не случайно именно этот год помечен на ихнем календаре: они прекрасно учли — если большевики себе шею не свернут на коллективизации, если проведут ее… тогда пиши пропало — укрепятся! Тогда их не сковырнешь!
— Потому и папа Пий XI провозгласил крестовый поход, отсюда и потекли немцам инвестиции… — подхватил известинец.
Вернувшийся недавно из Берлина сотрудник харьковского «Коммуниста» с горечью стал рассказывать о Германии:
— Даже не верится, что всего пять лет назад на той же площади Люстгартен бушевала «красная троица»: красные фронтовики съехались тогда со всей страны. Тельман выступал… А сейчас сухопарая фигура в каске и стального цвета пелерине присуща городскому пейзажу все равно как конная статуя кайзера Тиргартену. А в «Герренкдубе», «Клубе господ», не спали, не дремали: дали команду развязать антисоветскую кампанию.
Высказывались вперебой, сыпались реплики…
— Польшу белопанскую натравливают на нас, как собачонку…
— Наш парень на днях приехал, рассказывает: в кино, в хронике, показали Пилсудского. Зал встал, как один, и грянула овация…