– В куче навоза… в семинарии, – пояснил Сперанский.
– Так кто же этот наш земляк и что он вам пишет из Тильзита? – обратился Карамзин к Тургеневу.
– Это Давыдов Денис Васильевич, адъютант Багратиона, сызранец… Между прочим, он пишет (и Тургенев достал из кармана письмо): «Если Наполеону и удалось обворожить государя, то офицерам французским обворожить нас не удастся, как они ни стараются делать нам глазки, точно барышням: мы остаемся медведями. По тайному наказу Наполеона они хотят нас, видимо, влюбить в себя всякими приветливостями и вежливостями, и мы им отвечаем тем же: но дальше этого – ни-ни! Подобно деревенским девкам: „языком болтай, а рукам волю не давай“. И мы, и они, все мы чувствуем, что меж нами уже встал дорогой труп, который говорит: „Я жду венка на мой гроб: а венок сей: штык в крови по дуло, нож в крови по локоть“».
– О! это ужасно! – невольно вырвалось у Сперанского.
– А вот тут он приписывает: «Общее возбуждение таково, что нам даже от детей нет отбою – все просятся в войско: своим примером Наполеон заразил весь мир. Ходит даже слух, что во всех наших последних кровавых битвах принимала участие – кто бы вы думали? Кто бросался в огненные свечи? – девочка!..»
– Девочка! – с восторгом воскликнули в один голос Лиза и Соня.
– Да, мадам, девочка – вот такая, как вы, с такими же глазами, и стреляла этими глазками, и убивала наповал…
– Ах, Лиза, пойдем и мы.
– Пойдем, только с папой и мамой.
– Вот это умно! – засмеялся Тургенев.
– Имени этой девушки не называют? – спросил заинтересованный Карамзин.
– Нет, хотя догадываются.
– Вот находка для будущего историка – российская Иоанна д’Арк, – сказал Карамзин.
– Какое Иоанна! Просто Анюта или Лиза, – засмеялся Тургенев.
– А может быть, Соня, – вступилась эта последняя за свое имя.
– Ну, будь по-вашему! Она – Лиза-Соня, как Петры-Павлы. Только Давыдов пишет немало интересного и насчет наших солдатиков – это настоящие герои! «При осмотре наших войск, – пишет он вот тут дальше, – Наполеон пожелал видеть храбрейшего из наших богатырей. Вызывают первого по ранжиру – Лазарева: детина ражий, рослый, плечи в косую сажень, на груди хоть горох молоти, а рыло доброе, младенческое, и в глазах детская доброта и ясность. Наполеон даже отступил в удивлении: „О! C’est un Mars!“ – невольно воскликнул он, не веря, что с такими детски добрыми глазами этот великан пронизывал ветеранов его старой гвардии штыком по дуло. А Лазарев стоит, руки по швам, и то на Наполеона посмотрит с удивлением, сверху, словно с горы на ребенка – Наполеон ему чуть не по пояс, – то с любовью и благоговением покосится на государя, у которого на лице все время играла ангельская, радостная улыбка. Наполеон снимает с себя крест Почетного легиона и собственноручно (увы! Привстав на цыпочки…) вешает его на грудь великану, который при этом нагибается к великому Бонапарту, словно девочка к кукле…»
И Лиза и Соня при этом даже в ладоши захлопали от радости.
– Но слушайте! Слушайте! – продолжал Тургенев: «А великан и говорит: „А Заступенке, ваше превосходительство?“ (Наполеона он не хочет, как видно, признавать императором – не говорит: „ваше величество“, а просто – „ваше превосходительство“). „Заступенок, – говорит, – ваше превосходительство, что ж? Он храбрее меня“. – Наполеон не понимает. – „Какому Заступенке?“ – с удивлением спрашивает государь. – „Однокашнику моему, ваше императорское величество, – Охремий Заступенко; локоть в локоть стоим завсегда и деремся локоть в локоть: коли я не заколол француза, он заколет; коли он не доколол, я доколю…“ Император милостиво смеется невинности этого наивного младенца и говорит, чтоб он не беспокоился о своем друге, что и его не обойдет царская награда…»
– Да, это истинное геройство, – задумчиво говорит Карамзин.
– Больше, чем геройство, Николай Михайлович: это – высочайшая человечность, – замечает Сперанский. – Она только и живет в младенце-народе.
– Давыдов еще выше это понимает. Он пишет, что, узнав русского солдата, он находит, что на него «молиться надо»: «Это боги, говорит, а не люди», – прибавил Тургенев.
– И этих богов мы истребляем безжалостно! – с горечью заметил Сперанский, которому вспомнилось при этом свое собственное детство, беганье босиком среди того самого народа, из которого вышли эти боги… И все они остаются бедными, жалкими, беспомощными, – а вот он, попович, звонарское семя, отбившийся от народа, он, поросль от племени Левита, стоит уже на миллионах этих божественных голов… высоко, высоко стоит, так что и не видать ему этого народа, не видать серой массы с серыми лицами… Ах, если б эти младенческие головы, эта брызги серого моря народного не пропадали… А они пропадают на чужих полях, далеко от родной сохи…
А под чтение письма и тихий разговор старик Державин мирно всхрапывает.
– «Потом, – продолжает читать Тургенев, – дан был общий обед батальону старой французской армии и батальону наших преображенцев. И вообразите: сидят сии дети-великаны за столами вперемежку с французскими усачами-гренадерами, кушают с серебряной посуды, дружески чокаются стаканами, не понимая друг дружку, меняются своими шапками – то наш богатырь наденет на французского усача свой кивер, то француз-усач наденет на нашего великана свою меховую шайку. А дале уж и обнимаются, и целуются – друзья закадычные стали. А дальше… и под стол валились, обнявшись, да так друг на дружке и засыпали, словно на поле битвы, мертвые, в объятиях друг у друга…»
– Это ужасно, ужасно! – шепчет Сперанский. – И этакие люди погибают!
А Державин продолжает тихо похрапывать… Грезятся старику его молодые годы, его ясные оченьки, русые кудерюшки, резвы ноженьки… А теперь эти ноженьки едва бродят и все зябнут… Вон и теперь, на летнем солнышке, он дремлет в теплых бархатных сапогах, словно старая солопница… И грезится ему широкое поле, а на этом поле движутся массы народа, несут кресты, церковные хоругви, венки, перевитые цветами и лентами… И гробовую крышку несут, а на крышке огромный лавровый венок с надписью… Что это? «Певцу Фелицы!..» На подушках ордена несут, звезды… И поют так величественно, внушительно: «Воду прошед яко суше и египетского зла избежав…» Кто же в гробу лежит?.. Да это он сам, только с мертвым ликом – это Державин-поэт… А над полем неумолчно звучит какой-то неведомый голос, покрывающий погребальную канту хора:
А другой голос еще громче, громче трубы архистратига, кто ее слышал, возглашает:
Старик вздрогнул и проснулся.
10
В это время по шоссе, ведущему от Крестовского острова к Елагинскому пуэнту, показалась большая желтая четвероместная коляска, которая, подъехав к прочим экипажам, стоявшим у пуэнта, остановилась, а из нее вышли две дамы, сопровождаемые ливрейным лакеем. Обе дамы были уже немолодых лет и обе в трауре: белые, нашитые на черные платья полоски, выражающие человеческое горе, бросаются в глаза очень издалека. Белые полоски, плерезы, слезные обшивки выражают не простое горе, но горе специальное, горе, причиненное смертью близкого лица… Горей человеческих так много, и качества их так разнообразны, что если б и к ним принято было применять особую форму внешнего выражения, особый значок, то ни значков, ни цветов, ни красок для этого в природе недостало бы… Одной смерти дана привилегия кричать издали белой нашивкой на черном платье… Всяким остальным горям человеческим оставлено одно место для своего выражения и обнаружения, одна страничка для траурной рекламы – поверхность лица человеческого, на котором печатают в траурных каемках свои объявления и голод, наводящий худобу и бледность на лицо, и разбитые надежды, и безысходное отчаянье, и беспросветная тоска…
Но эти белые полоски на платьях, привезенные на пуэнт, кричат о чьей-то смерти… Хотя в то время тяжелая рука Наполеона успела рассеять этих белых полосок по лицу всей Европы тысячи и десятки тысяч, хотя та же рука начала обшивать тысячами полосок и русские платья, и обшивает их вот уже несколько лет, так что белые полоски начинают уже рябить в глазах по всей России, однако зачем им появляться в местах общественных гуляний? Их место по церквам да по кладбищам, а не на аристократическом пуэнте…
Оттого все глаза отдыхающего и гуляющего пуэнта и обращены на вышедших из коляски дам с белыми полосками. Что это? – Нищий на званом обеде? Звуки балалайки в церкви? Гроб не на своем месте?..
Одна из дам – высокая, смуглая брюнетка, о возрасте которой громко кричат те же белые полоски, которые не на платье, а в волосах, – эти серебряные бичи, эти плерезы, которыми время, и горе, и думы, и страсти обшивают голову человеческую, белыми змейками перевивают волосы – это седина, плерезы молодости, траур жизни… Все волосы этой дамы перевиты серебряными полосками – это сплетаются жизнь со смертью, старость с молодостью. Как много в волосах этой дамы серебряных нитей! Словно кукол, словно сорные травы времени, скоро заполнят всю голову, вытеснят с нее последний черный волос, напоминающий молодость, как засохший и выдохшийся цветок в книге напоминает весну… Но она, эта высокая, седая дама, ступает бодро…
Другая – меньше ее ростом, и хотя время еще не осыпало ее голову серебром и снегом, зато провело по лицу какие-то черты и резы, говорящие о прошлом, как египетские иероглифы говорят о прошлом Нильской равнины… Да, и это живой саркофаг, которому место не здесь, не на пуэнте…
Не глядя ни на кого, дамы эти прямо направляются к той скамейке, на которой сидят Сперанский, Карамзин, Тургенев и где за минуту перед этим дремал Державин. Эти последние при приближении дам, заметив странность их появления и что-то особенное в выражениях лиц, невольно встают со скамейки и сторонятся.
Высокая, седая дама подходит к скамейке и становится перед нею на колени. Затем она нагибается к земле и что-то ищет на песке. Что она потеряла?.. Осмотрев следы ног на земле, оставленные сидевшими там, в том числе и неуклюжие следы бархатных сапог Державина, странная незнакомка с горьким, скорбным упреком посмотрела на Державина.
– Это вы затоптали следы его ног, безжалостные! – тихо сказала она.
– Чьи следы, сударыня? – с удивлением спросил Державин.
– Его, моего Сержа… Он еще вчера сидел здесь со мною… О Боже мой!
– Здесь, сударыня, и другие сидели… Наконец, всякие следы сметает сторож, как и время, – оправдывался Державин.
– Да, время… время все сметает, и его смело раньше меня, а меня оставило… Но его не время смело, а пуля… злодейская рука изверга.
И она снова нагнулась к земле, снова искала следов.
– Нет их, нет… где же они, о, мой бог! Мой бог!
Подходят и другие посетители пуэнта к тому месту, где происходит эта непонятная сцена, спрашивают друг друга: что это такое? Кто эта дама? Что она ищет, что говорит? Дети смотрят с боязнью и жалостью.
– Папа, – шепчет Лиза Сперанскому, – зачем она ищет следы? Чьи следы?
– Не знаю, милая, – должно быть, следы любимого сына.
– А где он?
– Судя по ее словам, убит.
– А кто он?
– Не знаю, мой дружок… Видно несчастная потеряла рассудок с горя.
– Пойдем отсюда.
Сумасшедшая поднялась с колен, бессознательно глянула по сторонам, как бы ища кого-то, и приблизилась к спуску, уложенному камнями и ведущему к Невке. За ней неотступно следовали другая дама и лакей.
– Ты куда, Надина? – спросила последняя.
Сумасшедшая остановилась у спуска и глядела на воду.
– Вот здесь он бросал камушки в воду, когда был маленький еще и играл здесь… Это было так недавно… вчера, кажется… Да, недавно… на воде еще следы в тех местах, где падали камушки… я вижу их… А ты видишь?
– Нет, милая Надина, не вижу.
– А я вижу… На воде еще есть его следы, а на земле уже нет и следа… О, проклятая земля! Проклятая! зачем создана ты, могила ненасытная! Тебя называют прекрасною землею, а ты мрачная могила, кладбище, кладбище ненасытное! Как жадный обжора, ты вскармливаешь людей не для их счастья и довольства, а для своей прожорливой пасти… О, проклятая, безжалостная!
Она замолчала и внимательно смотрела на воду, над поверхностью которой скользили ласточки, гоняясь за невидимыми для глаз мошками. Толпы гуляющих, опечаленные видом чужого страдания, заметно редели.
Вдали послышался веселый детский смех, и знакомый уже нам голос маленького Саши Пушкина:
– Слышишь? Это его смех! – говорила несчастная, радостно встрепенувшись. – Нет, не его… Он теперь не смеется – оттуда не слышно было и стонов, а где же слышать смех?
Увидев на зеленой опушке спуска лиловый колокольчик, она сорвала его и стала рассматривать.
– Он тогда нарвал их целый букет… Это те самые цветы – в чьи чашечки смотрели его глаза… А теперь эти глаза навеки закрыты… Это он закрыл их, он, безжалостный людоед… А у него есть сын?
– Есть, маленький.
– О! так Бог покарает его в его сыне… Его проклянут матери, у которых отнял детей его отец-людоед… Своими проклятиями они заразят воздух, воду, землю, ветер, свет солнца, его собственную кровь… В каждом луче солнца на него будет изливаться зараза. Где ступит его нога, из земли будут выползать мохнатые тарантулы, шипящие змеи и ядовитые жабы и будут кусать его ноги…
– Перестань, Надина, грешно это…
– О нет, не грешно… Дай мне извергнуть из себя этот яд, который мешает моей печали, моим слезам… Да, да, проклятие ему, проклятие матерей!.. В каждой капле воды он будет пить яд – слезы несчастных матерей.
В каждом куске хлеба будет сидеть его отрава… Поцелуй отца нашлет на него проказу, как он сам проказа земли… Для его дыхания нет другого воздуха, кроме смрада трупов… В глазах у него день и ночь будут стоять тени убитых им, и он вечно будет слышать стон и плач… А когда он сам захочет плакать, у него не будет слез, и вместо слез будет сочиться кровь… О! Самая мучительная жажда – жажда слез, когда они выплаканы и глаза засохли, как земля без дождя… Я выплакала свои слезы, и мои глаза пересохли, как земля в бездождие…
В группе гуляющих, недалеко от того места, где причитала безумная, послышался плач ребенка. Он давно уже, выдвинувшись вперед, напряженно следил за всеми движениями и словами несчастной женщины. Это был довольно рослый и здоровый мальчик, хотя ему было всего около пяти лет, и он смотрел не по-детски серьезно. При последнем безумном монологе сумасшедшей он подошел к ней еще ближе, силясь заглянуть ей в лицо, в глаза, и когда та с тихим стоном проговорила, что ее слезы все выплаканы и глаза пересохли, – мальчик громко заплакал.
– Ах, бедный Вася Каратыгин испугался, – заговорили дети.
Мать бросилась к нему, обхватила его.
– Ты чего? Не бойся, дружок, – шептала она.
– Я не боюсь… Мне жалко ее… Она все слезы выплакала…
И ребенок снова заплакал. Безумная, услыхав его плач и слова, быстро обернулась к нему, и по лицу ее пробежало что-то вроде сознательной мысли, какой-то свет, сгонявший тени со смуглого, словно застывшего лица… Она рванулась вперед, раскрыв руки словно для объятия, и прежде чем Каратыгина успела отвести ребенка, безумная страстно обхватила его курчавую головку.
– Тебе жаль меня, мой ангел… О, добрый, милый!.. И у него такая же кудрявая головка была… о Боже мой! – бормотала безумная, целуя голову ребенка.
Мальчик стоял смирно, продолжая всхлипывать.
– Вот и ты плачешь? – сказал он, поднимая с удивлением глаза на безумную. – Слезы воротились?
– Да, мой ангел, воротились, мне легче, – отвечала она.
Несчастная действительно плакала – слезы не все были выплаканы. Со слезами к ней вернулся и рассудок. Она взглянула на мать Каратыгина и сквозь слезы проговорила: