Двенадцатый год - Мордовцев Даниил Лукич 12 стр.


– Ради бога, простите меня… Я испугала вас… Горе помутило мой рассудок…

– Нет, нет, – отвечала Каратыгина, – я глубоко сочувствую вашему несчастью… Бог да поможет вам.

– Он в лице вашего ребенка облегчил мне душу… Я благословляю ваше милое дитя…

И плачущая женщина, перекрестив маленького Каратыгина, молча пошла к своей коляске, сопровождаемая своею спутницею и лакеем. Скоро коляска скрылась из глаз.

Маленький Каратыгин разом сделался центром общего внимания. Его окружили, ласкали, спрашивали, кто такая была эта странная женщина в трауре, но никто на это не мог ответить.

– Сейчас видать будущего Гаррика: разом овладел общим вниманием, – сказал подошедший к Каратыгиной Крылов, Иван Андреевич, баснописец, гладя мальчика по голове и здороваясь с его матерью.

Крылову в это время было лет под сорок, но он уже гляделся довольно грузным мужчиной и подавал большие надежды на ожирение. Жирные губы, жирные щеки, пухлые руки, медленная походка и медленная речь, все это изобличало в нем медвежью мешковатость. Философское равнодушие к внешности сказывалось в небрежности костюма, который был потерт и засален. Волосы его были напудрены по тогдашнему обычаю, но так неискусно, что Тургенев утверждал, будто Крылова причесывает и пудрит повар в трактире Палкина мукою, остающейся от вареников, до которых баснописец был большой охотник. Вообще это была олицетворенная лень, небрежность и рассеянность, и Тургенев уверял, что Иван Андреевич, по рассеянности, мог обедать в день три и четыре раза и за столом сыпал соль в чужую тарелку, а вместо себя утирал салфеткою соседа или у него же чесал ногу, как чесалась своя. Но глаза Крылова смотрели живо, весело и лукаво, и когда ему замечали относительно лукавства этих глаз, он отвечал: «Да это не мои глаза, а воровские: их мне один интендант подкинул».

Мать Каратыгина была молоденькая, белокуренькая, застенчивая барынька, с лицом необыкновенной белизны; эта необыкновенная белизна была причиною того, что по воле патриарха тогдашнего театра, знаменитого Дмитриевского, Каратыгина на сцене называлась Перловой. Пятилетний Вася, будущий трагик Каратыгин, был ее вторым сыном. С детства он любил слушать, как его отец и мать разучивали и репетировали свои роли, и когда Вася после какой-нибудь трагической или злодейской роли начинал бояться своего отца, буквально понимая его роль, то родители очень смеялись над ребенком и называли его «простодушным райком».

– Гарри, Гаррик, – продолжал Крылов, теребя мальчика за пухлый подбородок.

– Нет, Иван Андреевич, он у нас «простодушный раек», – отвечала, смеясь, Каратыгина.

– Как «простодушный раек»?

– Да вот недавно шла на сцене драма покойной императрицы Екатерины Алексеевны – «Олегово правление». Я играла Прекрасу, а Вальберг – Игоря, моего жениха. Вася был на репетиции, видел игру, понял все буквально, как в райке понимают пьесы, да так приревновал ко мне Вальберга, что во время самого патетического нашего объяснения закричал на весь театр: «Мама, мама! Не выходи за него: он женат».

Рассказ этот вызвал общий смех, который таким резким контрастом звучал после горьких причитаний несчастной женщины. Особенно Крылову понравился рассказ Каратыгиной о маленьком Васе.

– Ай да Вася! Вот так критик сценический! – смеялся он. – Но как он ловко усмирил эту таинственную незнакомку! Он принял ее проклятия за монолог на сцене.

– Я сама видела, как он ее чрезвычайно внимательно слушал, и думал то же, – сказала Каратыгина.

– А ты, Вася, как думаешь? Актриса она? – спрашивал Крылов.

– Кто? – спросил ребенок.

– Та дама, в черном.

– Актриса.

– А почему ты так думаешь? – допрашивал он, едва удерживаясь от смеху.

– Она на Дмитревского похожа, – отвечал мальчик.

– Как на Дмитревского?

– Да, на Дмитревского, на «Эдипа-царя». Мне и его было жаль.

Опять общий смех. Не смеялся только один юноша, молодой, очень молодой человек, на вид не более восемнадцати-девятнадцати лет, но не по летам молчаливый и сосредоточенный. В лице его есть что-то южное, даже более – что-то цыганское, но только смягченное какою-то словно бы девическою застенчивостью и глубокою вдумчивостью, робко выглядывающею из черных, вплотную черных глаз, точно в них был один зрачок без роговой оболочки. Он стоял с кем-то несколько поодаль и задумчиво глядел на маленького Каратыгина. При последних словах мальчика, когда все засмеялись, этот цыгановатый юноша заметил как бы про себя:

– А какой глубокий ответ, хоть бы и не для ребенка.

– Вы что говорите? – спросил его сосед, молодой человек, почти одних лет с цыгановатым юношей, с черными бегающими глазами и большими, негритянскими губами.

Цыгановатый юноша был Жуковский, Василий Андреевич, начинающий поэтик, которого товарищи за робость и скромность, а также за меланхолическое настроение его позиции называли «нимфой Эгерией». Сосед его был Греч, Николинька, юркий и смелый молодой человек, слывший в своем кружке под именем «Николаки Грекондраки».

– О чем говорит нимфа Эгерия с Нумой Помпилием? – повторил Греч, трогая Жуковского за руку.

– Да вот вы слышали, что сказал этот мальчик? – отвечал он.

– Слышал. А что?

– Он сказал величайшею похвалу Дмитревскому и глубокую истину, какой никто еще не сказал о нашем маститом артисте. Этот ребенок сказал, что та обезумевшая от горя женщина похожа на Дмитревского в «Эдипе». Я смотрел на эту женщину внимательно: на лице ее застыло мрачное отчаянье, она не играла роли. А мальчик своим детским чутьем – это чутье или гения, или будущего трагика – он чутьем уловил сходство между этой безумной и Дмитревским; он этим доказал, что Дмитревский, играя «Эдипа», страдающего от мести Эвменид, велик в игре, как велико отчаянье той женщины, что мы здесь видели.

– Да, ваша правда, – согласился Греч.

А Крылов приставал к мальчику, допрашивал его:

– Ты чем хочешь быть, Вася? Хочешь быть актером – Дмитревским?

– Нет, не хочу.

– Отчего?

– Я не хочу быть слепым.

– Как слепым?

– Слепым Эдипом.

– А чем же ты будешь?

– Наполеоном.

– Вот тебе на!

– У меня и сабля есть, и ружье папа купил…

– Ну, пропал Божий свет! Наполеон всех сделает солдатами и, нарядив шар земной в мундир старой гвардии, опоясав его шарфом по экватору, посадит землю на Пегаса с ослиными ушами и пошлет ее воевать с солнцем. А победит солнце, завоюет свет – вот мраку-то напустит на вселенную! Ах, он проклятый корсиканец! Да эта, хоть ложись и умирай, капустным листом прикрывшись, – говорил Крылов уже серьезно.

А в это время Сперанский, возвращаясь с пуэнта вместе с Карамзиным и Тургеневым, был остановлен одной молоденькой дамой, которая все время находилась в обществе каких-то иностранцев, по костюму – французских эмигрантов, и вела с ними оживленную, на французском языке, беседу. Постоянно слышались слова: «янсенизм», «католицизм», «святой отец», «богословская критика», «ортодоксальность», «восточная церковь». Цитировались богословские книги, слышались имена: Вольтер, Флери, шевалье д’Огар, граф де-Местр.

Дамочке было лет двадцать пять. Она смотрела очень бойко, говорила увлекательно, с примесью наивного педантизма. Маленькие, под длинными ресницами голубые глаза постоянно, кажется, что-то обещали сказать или выдать еще что-то, но не договаривали, не выдавали всего.

Это была Софи Свечина, жена старого генерала, который смотрел старым колпаком, надетым на женину туфлю. Он слушал жену, разиня рот, и постоянно кивал головой в знак согласия и одобрения: казалось, он слушал Евангелие, и каждое слово, вылетавшее из хорошеньких уст жены, он глотал не жевавши, словно бы это были кусочки от тех пяти хлебов, которыми Христос накормил пять тысяч своих слушателей. Софи Свечина, на жадное самолюбие которой действовали ловкие католические патеры и разные шевалье, эмигрировавшие от французской революции в гостеприимную Россию, и в особенности знаменитый фанатик-шарлатан и ханжа граф Жозеф де-Местр, в это время быстро скользила по наклонной плоскости своего самолюбия в пропасть католицизма, подталкиваемая сладкоречивыми аббатиками и пустомелями, эмигрантами, а муж, глядя на нее, млел и благоговел, как благоговел бы, если б его хорошенькая Софи не только скатилась в широкую пазуху святого отца, но и попала, при помощи Магометовой кобылицы… в рай пророка, лишь бы захватила с собой и свой старый колпак.

Свечина подвела к Сперанскому какого-то черномазого еврея, который и своими еврейскими глазами, и халдейскими манерами, и ханаанским языком так и забирался в душу и в карман всякого, на кого смотрел и с кем говорил.

Еврей этот выдавал себя за итальянца, по профессии доктора.

– Позвольте, мой добрый и великодушный Михаил Михайлович, представить вам доктора Сальватори, из Москвы, – сказала Свечина, подводя к Сперанскому еврея-итальянца. – Услыхав здесь ваше имя, мосье Сальватори пришел в большое волнение.

– Ваше славное имя стало достоянием Европы, – засластил еврей. – Меня привело к вам глубокое удивление и благоговение к вашей деятельности.

Но слащавый поток этот был остановлен неожиданным обстоятельством. Курчавый арапчонок, Саша Пушкин, заметив, что няня его, усевшись на дерн около дорожки, по которой проходил Сперанский и был остановлен Свечиной, совершенно углубилась в вязанье своего бесконечного чулка, быстро разбежался и, на бегу декламируя из «Дмитрия Донского» Озерова (он тогда был у всех на устах) —

Спокойся, о, княжна! Победа совершенна!
Разбитый хан бежит, Россия свобожденна, —

перескочил через голову старухи, сбил с этой головы повязку и растянулся у ног озадаченного Сальватори.

Лиза и Соня захлопали в ладоши, а ошеломленная старуха, схватив маленького разбойника за ухо, приговаривала:

– Вот тебе княжна! Вот тебе княжна!

11

– Уж и бог его знает, что выйдет из этого ребенка, матыньки мои, я и ума не приложу! – жаловалась няня Пушкина другим нянькам, собравшимся с Каменного и Крестового островов на Елагин, чтобы наблюдать за играми своих барчат, а главнее затем, чтобы посудачить насчет своих господ. – Уж такой выдался озористый да несутерпчивый, что и сказать нельзя – моченьки с им нет! Минутни-то он не посидит смирнехонько да тихохонько, как другие, а все бы он властвовал да короводил в мёртву голову, да выдумывал бы непостижимое… И ничего не скажи ему, все зараз подавай – вынь да положь, хучь бы это была тебе Жар-птица. Скажешь ему эту сказку – а сказки страх любит, сказкой только и смиряю его, – скажешь сказку, а он ее и примет вправду, да и ну над душой нудить: «Покажь, няня, Жар-птицу», «Найди, няня, цвет папоротника», «купи мне, няня, шапку-невидимку» – и пошел, и пошел ныть… И сна-то, и угомону нет ему… Лежит это ночью в постельке, – ну, думаешь, слава богу, чадо-то умаялось, уснуло, – ан нет! Лежит и болтает: «А ты, няня, – говорит, – была у лукоморья – видала тот дуб зеленый да кота ученого, что мне сказывала?» – так вот меня варом и обдаст… А то покажи ему Черномора, вынь ему да положь все, что в сказке сказывается… А то заберет себе в голову сам искать да доискиваться: где, вишь-то, конец свету? Кто, расскажи ему, звезды ночью зажигает? Как это, вишь, облака бегают по небу?.. А раз возьми да и поди ночью в лес – мы в ту пору в деревне жили – и поди он в лес искать русалок да так и уснул там у реки, и уж утром рыбаки нашли его там и привели к барыне; а я со страху-то, когда спохватилась утром, чуть руки на себя не наложила – долго ли до греха! Вить мне, холопке, и в Сибири бы, поди, места мало было…

– Что и говорить! – подтверждали другие няни. – Шутка ли! Господское дите тоже, барчонок, – за это нашу сестру не похвалят.

– Уж такой-то озорник, что, кажись, другого и на свете такого нет…

Так вот и думается, что не сносить ему своей головы – сущий Палион! Да и быть ему Палионом… Как вырасту, говорит, да достану, говорит, коня богатырского за двенадцатеры запорами, да добуду, говорит, меч-кладенец из-под мертвой головы богатырской – и пойду, говорит, на Палиона один на один, как Илья, слышь, Муромец на Соловья-разбойника… Ну и быть ему гвардейцем – и сложит он там свою головушку буйную… А не скажу, чтоб зол был, али бы не любил меня – нет! Души во мне, старой, не чает: что бы это у него ни завелось – деньги там либо сладкое что – зараз ко мне тащит: «На, – говорит, – нянюля, тебе, – возьми это, кушай, моя старенькая…» Уж такое-то ласковое да приветливое дите… А задурил – ну, и полком его, кажись, целым не покоришь – и везде-то он набольший… Ван и теперь там командует всеми, и большими, и маленькими, что твой Суворов.

И кудрявый арапчонок действительно командовал. Весь детский хор покрывала его декламация из Третьяковского, которого он, кажется, знал наизусть. Слышно, как он напыщенно скандирует:

С одной стороны гром,
С другой стороны гром!
Страшно в воздухе!
Ужасно в ухе!

– А теперь вот, как побольше стал, пришла ему блажь книжки читать – все книжки у барина перетаскал. Готов всю ночь напролет читать! Уж мы ему и свечей не даем на ночь, – так ухитрился: говорит, что без огня боится спать, чертей, слышь, видит и с чертями разговаривает, – ну и зажигаем лампадку. А ему это и на руку: скукожится под лампадкой и читает. Уж и бог ведает, что это за дите!

– Порченое, поди, – замечает одна няня.

– Нету, в горячей воде маленького купали – от того, – глубокомысленно объясняет другая.

– Что ты, мать моя, клеплешь на меня! – ощетинилась няня Пушкина. – Али я молоденькая! Сама его купывала: знаю, чать, какая вода полагается.

– А какая?

– Знаю какая… поди такая, в какой вы своего немчуру купывали.

– Какого немчуру? – огрызается та нянька, что сказала, будто Сашу Пушкина купали в горячей воде.

– Да вашего Сашу – Ведьмина, что ли…

– Наши господа не Ведьмины, а Вельтманы, – защищается нянька Вельтмана.

– Ну, не все ли едино! Ведьмины – Ведьмины и есть! Вон он у вас какой…

– А какой?

– Ни кровинки в ем нет, словно он пеклеванный – дигиль как есть! А наш-ат кровь с молоком.

Няньки чуть было окончательно не перессорилась из-за своих барчат. Действительно, няня Пушкина была права: маленький Вельтман смотрелся совсем пеклеванным, бескровным мальчиком, постоянно задумывался, был рассеян и не обладал живостью в играх, так что в сравнении с ним Саша Пушкин был орел перед белым голубем. Кюхельбекер тоже уступал в живости и огненности Пушкину, и только Грибоедов, который, впрочем, был старше Пушкина года на четыре, побеждал иногда и словом, и делом беспокойного и находчивого арапчонка.

Как неожиданно вспыхнула было война между няньками, так неожиданно и прекратилась она, – и все по вине неугомонного Саши Пушкина. Он, оставив других детей, которыми все время верховодил, влетел в сонмище нянек, словно ошпаренный, и накинулся на свою старуху.

– Что ж ты мне, нянька гадкая, не показала Державина! – вдруг озадачил он ее.

– Какого, батюшка, Державина?

– Да Державина! Он тут, говорят, был.

– Да я никакого такого Державина не знаю: знать не знаю, ведать не ведаю.

– Да он же, говорят тебе, сидел рядом с папой Лизы Сперанской.

– Что ж из этого, батюшка, что сидел?

– Как же ты мне не показала его!

– Ох, Владычица! И что я буду делать с этим ребенком! – взмолилась старуха. – То ему подай Жар-птицу, то шапку-невидимку, а теперь – на поди! – подай ему какого-то Державина, прости господи!

– Да шапка-невидимка, няня, в сказке, а Державин не шапка в сказке – он живой, он тут был.

– Мало ли кто тут был! Не знать же мне всех.

– Ах, няня! Няня! Бог с тобой! Ничего ты не знаешь. И Крылов, говорит Саша Грибоедов, был здесь, а ты и его мне не показала… А он басни сочиняет…

– Да что ты, прости господи, белены, что ли, объелся! – отчаянно защищалась старуха. – На-ко чего выдумал! И сказки ему сказывай, и сочинителей подавай – жирно будет… Да пора и домой – молоко кушать… Вон Лиза Сперанская с Соней и с папой давно ушли.

Но арапчонок не унимался и продолжал капризничать:

– Ешь сама молоко… целуйся со своим Сперанским…

– Да на что вам, батюшка барич, эта старая карга – Державин? – вступилась та нянька, что ходила за Сашей Вельтманом. – Я жила у них – пресварливый старикашка, ничем на него не угодишь… А теперь уж он и мышей не давит – какой он сочинитель!

Назад Дальше