Когда настало время вернуться в Коммерческую Академию, я был в наилучшем расположении духа и с большим горем простился с планами и проектами отечественного Капитолия. Первое время мои биржевые операции были чрезвычайно удачными. Я строго следовал указаниям отца, хотя он и старался скрывать их под разными оговорками. Не прошло и месяца, как я уже собрал семнадцать или восемнадцать тысяч долларов, конечно, нашими «академическими деньгами». И вот со мной случилось несчастье: так как наши деньги имели все же настоящую стоимость одного цента за доллар, то я вздумал реализировать часть моего богатства для покупки некоторых рисовальных принадлежностей. Многие из моих товарищей, игравших неудачно, продавали свои костюмы, книги, нарукавники, словом, все, что имело ценность, чтобы уплатить разницу. А мне понадобилось тридцать долларов, чтобы приобрести принадлежности для занятий живописью: я постоянно уходил в лес писать этюды, и, поскольку мои карманные деньги были израсходованы, в один злосчастный день я реализовал три тысячи в «академической валюте», чтобы купить себе палитру, – благодаря советам моего отца я уже начал смотреть на биржу как на место, где деньги сами плывут тебе в руки.
Палитра прибыла в среду, и я вознесся на седьмое небо. В это время мой отец (сказать «я» значило бы отступить от истины) пытался устроить «двойной опцион» на пшенице между Чикаго и Нью-Йорком – как вам известно, спекуляции такого рода считаются одними из самых рискованных на шахматной доске финансов. В четверг удача повернулась к нему спиной, и к вечеру моя фамилия второй раз красовалась на доске в списке банкротов. Это был тяжелый удар. Надо сказать, что моему отцу в любом случае было бы нелегко его перенести, потому что, как бы ни мучили человека промахи его сына, его собственные промахи мучают его гораздо сильнее. Однако в горькой чаше нашей неудачи была, кроме того, капля смертельного яда: отец превосходно знал состояние моих финансов и заметил недостачу трех тысяч «академических долларов», а это, с его точки зрения, означало, что я украл тридцать настоящих долларов. После этого печального происшествия я получил от отца письмо, полное достоинства и сдержанной печали; на этот раз он уже не пытался утешить меня ни ласковым словом, ни обещаниями. Все остальное время я влачил жалкое существование клерка, продавал свое платье и вещи, чтобы спекулировать на гроши, продавал свои эскизы и кое-как перебивался, тогда как мечта моя о Париже мало-помалу гибла безвозвратно. Конечно, все это время отец не переставал думать обо мне и о том, что ему делать со мной. Очевидно, мой недостаток выдержки, мое отсутствие строгих принципов крайне огорчили его, и он решил уже не подвергать меня искушению. Впрочем, архитектор Капитолия превосходно отзывался о моих рисунках. И в то время, как отец колебался и не знал, что со мной делать, фортуна выступила в мою защиту, и Маскегонский Капитолий перевернул мою судьбу.
Отец встретил меня на дебаркадере железной дороги и прежде, чем я успел что-либо сказать ему, улыбаясь, спросил:
– Скажи мне, Лауден, сколько времени потребовалось бы тебе, если бы ты поехал в Париж, на то, чтобы сделаться опытным скульптором?
– Что ты называешь, отец, опытным скульптором?
– Я называю таким человека, которому можно доверить серьезную работу, ответственный заказ в значительном, патриотическом стиле!
– Для этого надо учиться года три, а быть может, и больше! – отвечал я.
– И ты полагаешь, что для этого необходимо ехать в Париж? Но ведь и у нас есть свои великие скульпторы, к примеру, Проджерс, хотя, конечно, он стоит слишком высоко для того, чтобы давать уроки, и я, пожалуй, согласен с тобой, чтобы молодой уроженец Соединенных Штатов, сын одного из наиболее значительных граждан города, изучал скульптуру под руководством самых великих мастеров современного искусства в Париже! – проговорил как-то торжественно отец.
– Но, дорогой батюшка! – воскликнул я. – Что все это значит? Я никогда не мечтал быть скульптором!
– Знаю, знаю. Но ты прежде всего выслушай меня, – продолжал отец. – Я, видишь ли, принял на себя подряд на выполнение скульптурных работ для нашего Капитолия. Сначала я взял его в доле с другими, но затем мне пришло на ум, что всего лучше было бы оставить его совершенно за собой и за тобой. Это дело должно быть тебе по душе: тут можно заработать и хорошие деньги, и славу, и, кроме того, это дело патриотическое. Итак, если ты согласен, то я пошлю тебя в Париж, а через три года ты вернешься сюда и украсишь своими произведениями Капитолий твоего родного штата. Это чудный случай для тебя, Лауден. И знаешь, я тебе обещаю, что на каждый заработанный тобою доллар я буду прибавлять тебе от себя по доллару, а пока, чем скорее ты отправишься в Париж и чем усерднее ты будешь там работать, тем лучше! Ты сам отлично понимаешь, что если первые пять-шесть статуй твоей работы не угодят вкусу маскегонской публики, то от этого могут произойти большие неприятности и для тебя, и для меня! – докончил он.
II
Вино Руссильон
Матушка моя была родом из шотландской семьи, и отец нашел нужным, чтобы я по пути в Париж заехал на некоторое время в Эдинбург, где жил мой дядюшка Эдам Лауден, богатый оптовый торговец, живший теперь процентами со своих капиталов. Это был человек чрезвычайно чопорный, напыщенный и едко-насмешливый. Семья его была тоже очень смешливая, и я долгое время не мог понять, что, собственно говоря, их так забавляет, но в конце концов сообразил, что единственною причиной их хихиканья было то, что я был американец.
– Да-а-а… – говорил он, насколько возможно растягивая слова, – так, значит, у вас, в вашей стране, то-то и то-то обстоит или делается вот так-то и так-то!..
А кучка моих двоюродных братьев при этом превесело хихикала. Беспрестанные повторения таких выходок они, надо полагать, считали каким-то особенным способом развлечения, который можно бы назвать, пожалуй, американским. У меня, помню, являлось искушение начать им рассказывать о том, что мои американские друзья-приятели в летние месяцы ходят голые и что методистская церковь в Маскегоне вся изукрашена скальпами. И не могу сказать, чтобы это особенно удивило моих родственников. Эти факты казались им столь же правдоподобными, как то, что мой отец был республиканец и горячий патриот. Если бы я еще сказал им, что родитель мой ежегодно уплачивал весьма значительную сумму за то, чтобы я получил образование в игорном заведении, хихиканье этой милой семьи было бы, пожалуй, извинительно.
Не могу не сознаться, что бывали минуты, когда я с особым удовольствием придушил бы и дядюшку, и всю его семью, настолько меня возмущало их обращение со мной. Но вскоре мне представился случай убедиться, что, в сущности, их обращение не должно было выражать неуважения к моей личности, так как, устроив торжественный обед, дядюшка не без некоторой гордости и чванства представлял меня своим друзьям и знакомым. Я был «сын моего американского свояка, мужа моей бедной Джен, Джеймса Додда, известного маскегонского миллионера», – рекомендация, явно рассчитанная на то, чтобы сердце мое наполнилось чувством фамильной гордости.
Сначала моим проводником по городу был назначен дряхлый клерк моего деда, приятный, робкий человечек, питавший большую склонность к виски. В компании этого безобидного, но отнюдь не аристократического спутника я осмотрел «трон Артура» и Колтон-Хилл, послушал, как играет оркестр в саду на Принсис-стрит, поглядел на исторические реликвии и на кровь Риччио в величественном замке на утесе и влюбился и в этот замок, и в бесчисленные колокольни, и в красивые здания, и в широкие проспекты, и в узенькие, кишащие народом улочки старинного города, где мои предки жили и умирали в те дни, когда никто еще не слыхал о Христофоре Колумбе.
Более всего меня интересовала личность моего деда, Александра Лаудена. В свое время старый джентльмен был простым каменщиком и быстро пошел в гору, скорее орудуя врожденным лукавством, нежели блистая действительными заслугами. Вся его внешность, манера, разговор и обращение ясно выдавали его прежнее социальное положение и его низкое происхождение, что было положительно нож острый для моего дядюшки. Даже в самые лучшие моменты, когда его удавалось заставить молчать, при одном взгляде на старика сразу можно было узнать в нем простолюдина, с жесткими мозолистыми руками, вечно грязными ногтями, грубой веселостью и сильными народными словечками. И сколько ни жеманились, ни подтягивались и ни манерничали тетушка и кузины, сколько ни важничал дядюшка, в них без труда можно было признать семью, вышедшую из народа, что страшно мучило дядюшку, вызывая в нем чувство, близкое к ненависти по отношению к старику.
На стороне американца, каким был я, оказалась значительная выгода. Я ни капли не стыдился своего дедушки, и старый джентльмен отметил эту разницу. Он хранил нежную память о моей матери, быть может, потому, что она в его глазах была полной противоположностью дяде Эдаму, которого она ненавидела яростно; и мое ласковое обращение с ним он приписывал наследственной преемственности от моей матери. Вскоре мы стали со стариком не только друзьями, но и неразлучными спутниками во время ежедневных прогулок не столько по городу, сколько по пригородам или загородным поселкам. Когда мы отправлялись с ним на прогулку – а скоро эти прогулки стали ежедневными, – он иногда (не забыв шепотом предупредить меня, чтобы я не проговорился об этом Эдаму) заходил в какой-нибудь трактир, где прежде бывал частым гостем, и там (если ему везло и он встречал своих старинных приятелей) с великой гордостью представлял меня честной компании, отпуская одновременно шпильку по адресу остальных своих потомков.
«Это сынок моей Дженни, – говаривал он в таких случаях. – Вот он – паренек хороший, не в пример другим». Во время наших прогулок мы не осматривали исторических древностей и не любовались видами, вместо этого мы посещали один за другим унылые окраинные кварталы. Интересны они были потому, что, как заявлял старик, он был подрядчиком, который их строил, а порой и единственным архитектором, который их планировал. Мне редко приходилось видеть более безобразные дома – их кирпичные стены, казалось, краснели, а черепичные крыши бледнели от стыда. Но я умел скрывать свои чувства от дряхлого ремесленника, и, когда он указывал на какой-нибудь очередной образчик уродства, обычно добавляя замечание вроде: «Вот эту штуку придумал я: дешево, красиво и всем пришлось по душе, а потом эту мыслишку у меня позаимствовали, и под Глазго есть целые кварталы с такими вот готическими башенками и плинтусами», – я торопился вежливо выразить свое восхищение и (заметив, что это доставляет ему особенное удовольствие) осведомиться, во сколько обошлось каждое такое украшение. Нетрудно догадаться, что наиболее частой и приятной темой наших разговоров был Маскегонский Капитолий.
Я по памяти начертил для деда все планы этого здания, а он с помощью узкой и длинной книжицы, полной всяческих цифр и таблиц (справочника Молесворта, если не ошибаюсь), которую всюду носил с собой в кармане, составлял примерные сметы и покупал с воображаемых торгов воображаемые подряды. Наших маскегонских строителей он окрестил шайкой стервятников, и эта интересная для обеих сторон тема, в соединении с моими познаниями в области архитектуры, теории деформации и цен на строительные материалы в Соединенных Штатах, послужила надежной основой для сближения старика и юноши, в остальных отношениях совсем друг на друга не похожих, и заставила моего деда с большим жаром называть меня «умнейшим пареньком». Таким-то образом, как вы в свое время увидите, Капитолий моего родного штата вторично оказал сильнейшее влияние на течение моей жизни.
Это здание играло вообще огромную роль в моей жизни. Благодаря ему я зарекомендовал свои художественные способности с выгодной стороны отцу, благодаря ему же я был отправлен в Париж, наконец, благодаря ему я стал особенным любимцем моего деда, и сам того не подозревал, уезжая из Эдинбурга, что наш Маскегонский Капитолий и здесь сослужил мне громадную службу.
Я покинул Эдинбург не без мысли о том, что мне удалось немало совершить в свою пользу. А главное, я радовался, что бежал наконец из этого несносного дома и скоро погружусь в мой радужный Париж. У каждого человека свой роман; мой состоял в том, чтобы предаться исключительно обучению искусствам, вести жизнь студентов Латинского квартала и вообще войти в мир Парижа, как он изображен маститым мудрецом, автором «Человеческой комедии». И я не был разочарован, да и не мог быть, потому что мне не надо было видеть фактов, я их принес с собой готовыми. И не разочаровался. Впрочем, я и не мог разочароваться, ибо видел не реальный Париж, а тот, который рисовало мне воображение. Моим соседом в безобразном, пропитанном запахами кухни пансионе на улице Расина, где я поселился, был Марко; в захудалом ресторанчике я обедал за одним столом с Лусто и Растиньяком; а если на перекрестке на меня чуть не наезжал изящный фиакр, значит, им правил Максим де Трай. Как я уже сказал, обедал я в дешевом ресторанчике, а жил в дешевом пансионе – но не из нужды, а из романтических побуждений. Отец щедро снабжал меня деньгами, и если бы я только пожелал, то мог бы жить на площади Звезды и ездить на занятия в собственном экипаже. Однако тогда вся прелесть парижской жизни была бы для меня утрачена: я остался бы прежним Лауденом Доддом, в то время как теперь я был студентом Латинского квартала, преемником Мюрже, и в самом деле жил так, как жили герои тех книг, которые я, погружаясь в мир мечты, запоем читал и перечитывал в лесах Маскегона.
Все мы в Латинском квартале в эту пору были помешаны на Мюрже, все бредили им. Кроме того, в Одеоне чуть не ежедневно давались представления «Жизни богемы», сенсационной пьесы, которою вся молодежь увлекалась до того, что добрая половина обитателей Латинского квартала старательно воплощала в себе тип Родольфа или Шонара, а многие заходили даже еще дальше. Я, к примеру, с положительной завистью смотрел на одного моего соотечественника, имевшего студию на улице Мосье-ле-Пренс, носившего высокие сапоги, длинные, всклокоченные волосы, болтавшиеся по плечам, крошечную дорожную фуражечку вместо шляпы и в таком виде отправлявшегося ежедневно обедать в самую скверную харчевню в сопровождении корсиканской модели, его возлюбленной, одетой в самый вызывающий и при этом игривый костюм, который язык не поворачивается назвать национальным. Я же довольствовался только тем, что старался слыть за бедняка, носил картуз дорожного рабочего на улице и преследовал с тысячей различных приключений парижских гризеток. Самыми мучительными вещами были пища и питье. Я был рожден на свет с лакомым языком и с нёбом, приспособленным к вину, и только фанатическая приверженность к тексту романов могла заставить меня глотать рагу из кролика и красные чернила, называвшиеся «Берси». И ведь каждый раз, изо дня в день, когда я кончал работу в студии, где я занимался чрезвычайно усердно и далеко небезуспешно, меня словно окатывало волной отвращения. Мне приходилось украдкой ускользать от своих приятелей и обычных компаньонов и вознаграждать себя за недели самоистязания тонкими винами и вкусными блюдами, сидя где-нибудь на террасе или среди зелени в саду с раскрытой книжкой одного из моих любимых авторов, в которую я по временам заглядывал. Так я наслаждался до тех пор, пока не наступала ночь и не зажигались огни в городе, а потом брел домой по набережной при свете месяца или звезд, предаваясь мечтаниям и перевариванию вкусного обеда.
Такая слабость духа вовлекла меня на второй год моего пребывания в Париже в некоторое приключение, о котором я должен поведать. Я отношусь пристрастно к этому случаю, потому что он послужил поводом для моего знакомства с Джимом Пинкертоном. В один октябрьский день, когда пожелтелые листья падают на бульвары и настроение впечатлительных людей клонится в одинаковой степени к грусти и к исканию общества, я сидел один за обедом в ресторане. Ресторанчик был неважный, но в нем был хороший погреб и имелся длинный список разных вин. Я тут наслаждался вдвойне – и как любитель вин, и как любитель громких названий; просматривая карту, я уже в самом конце ее натолкнулся на название, не особенно прославленное и знаменитое, – «Руссильон». Я вспомнил, что никогда еще не пробовал такого вина, приказал подать бутылку, нашел вино великолепным и, когда прикончил бутылку, крикнул гарсона и, по моему обычаю, хотел спросить еще полбутылки. Но оказалось, что в этом ресторане его не держали в полубутылках; тогда я приказал подать себе бутылку и незаметно осушил ее до дна. Затем мне помнится смутно, что я громко и горячо говорил с соседями, сидевшими за ближайшими ко мне столиками, говорил на патриотические темы, причем ясно помню, что в целой зале не было ни одного лица, которое не было бы обращено в мою сторону и не смотрело бы на меня с добродушной, приятной улыбкой. Я даже сейчас, спустя целых двадцать лет, помню, что я тогда говорил, но мне совестно говорить это теперь.