Потерпевшие кораблекрушение (сб.) ил. И.Пчелко - Стивенсон Роберт Льюис 5 стр.


Я намеревался отправиться из ресторана в кафе с некоторыми из этих новых друзей, но едва только я очутился в боковой аллее бульвара, как увидел, что подле меня нет никого. Это обстоятельство и тогда меня почти не удивило, а теперь удивляет еще меньше; но зато я весьма огорчился, когда заметил, что пытаюсь пройти сквозь будку с афишами. Я начал подумывать, не повредила ли мне последняя бутылка, и решил выпить кофе с коньяком, чтобы привести свои нервы в порядок. В кафе «Источник», куда я отправился за этим спасительным средством, бил фонтан, и (что крайне меня изумило) мельничка и другие механические игрушки по краям бассейна, казалось, недавно починенные, выделывали самые невероятные штуки. В кафе было необычайно жарко и светло, и каждая деталь, начиная от лиц клиентов и кончая шрифтом в газетах на столике, выступала удивительно рельефно, а весь зал мягко и приятно покачивался, словно гамак. Некоторое время все это мне чрезвычайно нравилось, и я подумал, что не скоро устану любоваться окружающим, но вдруг меня охватила беспричинная печаль, а затем с такой же быстротой и внезапностью я пришел к заключению, что я пьян и мне следует поскорее лечь спать.

От этого кафе до моего дома было каких-нибудь два шага. Портье вручил мне маленький ручной подсвечник, каким обычно снабжал жильцов, возвращающихся поздно домой, с уже зажженной свечой, – и я не торопясь поднялся на четвертый этаж, где находилась моя комната. Несмотря на то что я был пьянехонек, я рассуждал вполне разумно и здраво. Более всего меня заботила мысль о том, чтобы поспеть завтра вовремя в студию. Придя в свою комнату, я взглянул на каминные часы и заметил, что они остановились. Поэтому я решил спуститься вниз и попросить портье разбудить меня в определенный час. Оставив свечу у моей открытой двери, чтобы потом не заблудиться, я пошел вниз. Весь дом был погружен во тьму; но на каждой площадке было только по три двери, так что запутаться было невозможно, и мне оставалось только спуститься по лестнице, пока не увижу огонька в каморке швейцара. И вот, отсчитал я четыре этажа, а швейцара не видать. Ну что же, возможно, что я неверно сосчитал; иду себе дальше и дальше, спускаюсь этаж за этажом, наконец, по моему счету, спускаюсь до какого-то невозможного девятого. Мне становится ясным, что я как-нибудь проглядел каморку швейцара. Да и в самом деле, я теперь видел пять пар звездочек где-то ниже улицы, так что, значит, я очутился уже под землей. Видимое ли дело: наш дом был выстроен над парижскими катакомбами, и это открытие возбудило во мне живейший интерес; не будь я так крепко одержим заботой о своей работе, я, наверное, занялся бы исследованием этого подземного царства. Но я помнил, что мне надо быть в мастерской утром, в известный час, и что я во что бы то ни стало должен найти швейцара. Я повернул назад и поднялся снова до уровня улицы. Я взобрался на пятый, шестой, седьмой этаж – швейцара все нет как нет. Это наконец меня истомило; я сообразил, что теперь я недалеко от своей комнаты, и решил бросить поиски и лечь спать. Я взбирался все выше. Вот восьмой, вот девятый, десятый, одиннадцатый, двенадцатый, тринадцатый этаж, и… моя открытая дверь оказалась для меня столь же потерянной, как и каморка швейцара, как его оплывшая свеча. Я вспомнил, что наш дом был всего-навсего шестиэтажный, так что по самому умеренному расчету я поднялся теперь на три этажа над крышей. Свойственный мне врожденный юмор внезапно уступил место несвойственному моей натуре раздражению.

– Моя комната должна быть тут, вот тут! – решил я и пошел прямо к двери, протягивая руки.

Но передо мной не было ни двери, ни стены; передо мной простирался темный коридор, по которому я некоторое время продвигался вперед, не встречая ни малейшего препятствия. И это в доме, где длиннейшая дистанция включала в себя три небольшие комнаты, узкую площадку лестницы и самую лестницу! Чистая нелепость! Вы не удивитесь, узнав, что я теперь уже начал выходить из себя. Вдруг я заметил в стороне узкую полоску света, выбивавшуюся, очевидно, из щели неплотно притворенной двери. Недолго думая, я нащупал ручку этих дверей и вошел в комнату, хотя и знал, что это не моя комната. Но что же мне было делать?! Надо же было спросить хоть у кого-нибудь, как мне добраться к себе. В комнате, где еще горела лампа, находилась молодая девушка, которая в этот момент, очевидно, ложилась спать и уже более чем наполовину разделась.

– Прошу извинить меня, – проговорил я, – но я живу в комнате номер двенадцать, похоже, с этим проклятым домом что-то случилось.

Девушка посмотрела на меня и затем сказала:

– Выйдите на минуту за дверь, я сейчас провожу вас в вашу комнату!

Таким образом, дело было улажено. Я подождал немного за дверью, и затем незнакомка, накинув блузу и шаль, взяла меня за руку, провела на другой этаж, четвертый над крышей (по моему счету), и, проводив меня до дверей моей комнаты, тихонько втолкнула и заперла за мною дверь.

Я до того устал, до того был измучен своим продолжительным странствованием по лестнице, что, почти не раздеваясь, лег на постель и заснул как ребенок. Вопреки вчерашним добродетельным намерениям, настроения идти в студию у меня не было, и вместо этого я отправился в Люксембургский сад, чтобы там в обществе воробьев, статуй и осыпающихся листьев остудить голову и привести в порядок мысли. Я очень люблю этот сад, занимающий столь видное место и в истории, и в литературе. Барра и Фуше выглядывали из окон этого дворца. На этих скамьях писали стихи Лусто и Банвилль (первый кажется мне не менее реальным, чем второй). Из города доносится оживленный шум уличного движения, а вокруг и вверху шумят деревья, дети и воробьи наполняют воздух криками, и статуи смотрят на все это своими вечными взглядами. Я уселся на скамью, стоявшую против входной галереи, раздумывая над событиями минувшей ночи, стараясь, насколько возможно, отделить возможное от невозможного.

При дневном свете оказалось, что в доме только шесть этажей, как всегда было и прежде. Со всем моим архитектурным опытом я не мог втиснуть в его высоту все эти бесконечные лестничные марши, и он был слишком узок, чтобы вместить в себя длинный коридор, по которому я шел ночью. Однако самым неправдоподобным было даже не это. Мне вспомнился прочитанный когда-то афоризм, гласивший, что все может оказаться не соответствующим себе, кроме человеческой натуры. Дом может вырасти или расшириться – во всяком случае, на взгляд хорошо пообедавшего человека. Океан может высохнуть, скалы – рассыпаться в прах, звезды – попадать с небес, словно яблоки осенью, и философ ничуть не удивится. Но встреча с молодой девушкой была случаем иного порядка. В этом отношении от девушек толку мало; или, скажем, мало толку применять к ним подобные правила; иначе говоря (можно и так взглянуть на дело), они существа высшего толка. Я готов был принять любую из этих точек зрения, так как все они приводили, в сущности, к одному выводу, к которому я уже начал склоняться, когда мне в голову пришел еще один аргумент, окончательно его подтвердивший. Я помнил наш разговор дословно – ну так вот: я заговорил с ней по-английски, а не по-французски, и она ответила мне на том же языке. Отсюда следовало, что все ночное происшествие было сном: и катакомбы, и лестницы, и милосердная незнакомка.

Едва я успел прийти к этому заключению, как по осеннему саду пронесся сильный порыв ветра, посыпался дождь сухих листьев и над моей головой с громким чириканьем взвилась стайка воробьев. Этот приятный шум длился всего несколько мгновений, но он успел вывести меня из рассеянной задумчивости, в которую я был погружен. Я быстро поднял голову и увидел перед собой молодую девушку в коричневом жакете, которая держала в руках этюдник. Рядом с ней шел юноша несколькими годами старше меня, под мышкой он нес палитру. Их ноша, а также направление, в котором они шли, подсказали мне, что они идут в музей, где девушка, несомненно, занимается копированием какой-нибудь картины. Представьте же себе мое изумление, когда я узнал в ней мою вчерашнюю незнакомку! Если у меня и были сомнения, они мгновенно рассеялись, когда наши взгляды встретились и она, поняв, что я узнал ее, и вспомнив, в каком наряде была она во время нашей встречи, с легким смущением отвернулась и стала смотреть себе под ноги.

Не помню теперь, была она красива или дурна собой, но всегда вспоминаю, как мило и разумно было ее поведение, а я предстал перед ней в столь невыгодном свете. И конечно, у меня явилось желание восстановить себя в ее глазах. Молодой человек, сопровождавший ее, был, вероятно, ее брат, и я полагал, что всего лучше объясниться с ним и через его посредство извиниться перед молодой девушкой за свое вчерашнее поведение.

С таким намерением я также направился к галерее, и в тот момент, когда уже подходил к дверям, из них вышел тот самый молодой человек, которого я принял за брата моей вчерашней благодетельницы. Вот так я впервые столкнулся лицом к лицу с третьим воплощением моей судьбы: весь мой жизненный путь сложился благодаря всего трем главным элементам. Первым был мой отец, вторым – Маскегонский Капитолий и третьим – мой друг Джим Пинкертон. Что же касается молодой девушки, которой главным образом были заняты в тот момент мои мысли, то с того самого дня мне не суждено было еще хоть раз услышать о ней.

III

Знакомство с Джимом Пинкертоном

Молодой человек, с которым я столкнулся в дверях, был, должно быть, всего несколькими годами старше меня, хорошо сложенный, с оживленным, открытым лицом, приветливыми манерами и чрезвычайно быстрыми и блестящими серыми глазами.

– Позвольте мне сказать вам пару слов! – остановил я его.

– Положительно не могу себе представить, что это может быть, мой милейший сэр, – отозвался незнакомец, – но если вы имеете сказать мне что-нибудь, то, сделайте одолжение, говорите, и не только пару слов, но хоть целую сотню, я слушаю!

– Вы только что покинули молодую особу, по отношению к которой я, совершенно неумышленно, конечно, позволил себе некоторую смелость, и теперь желал бы извиниться перед нею. Но сделать это лично я не смею, зная, что это только сконфузит ее и будет до известной степени неделикатно с моей стороны. Поэтому я спешу воспользоваться удобным случаем прислать ей свои извинения через вас, в котором я, если не ошибаюсь, вижу ее друга или брата!

– Вы мой земляк! – воскликнул с неудержимым, радостным восхищением молодой человек. – Я вижу это по тому, с какой деликатностью вы относитесь к женщине. Но относительно меня вы ошиблись: я сам в одном знакомом доме только вчера был представлен этой милой особе и, случайно встретив ее сегодня, просто предложил проводить до галереи и донести мольберт. Но скажите мне, ради Бога, ваше имя. Я готов держать пари, что мы земляки!

– Зовут меня Лауден Додд, родом из Маскегона, занимаюсь скульптурой.

– Скульптурой! – воскликнул незнакомец. – О, как я рад! Скульптор и американец! А я – Джеймс Пинкертон, честь имею представиться!

– Пинкертон! – воскликнул я в свою очередь. – Так вы Пинкертон «Сломанный Стул»!

– Он самый! – смеясь, подтвердил молодой человек. – А, и вы слышали об этом!

Действительно, в то время это прозвище было известно каждому молодому человеку в Латинском квартале, и любой мальчишка с удовольствием носил бы столь честно заработанное прозвище.

Для того чтобы объяснить лестное значение этого прозвища, надо сказать два слова о тогдашних нравах в некоторых студиях, где новичков изводили самыми дикими и нелепыми, а зачастую и просто неприличными выходками. Два последовавших один за другим крупных инцидента внесли несколько здравый взгляд на этот образ действий и способствовали искоренению этого варварского и дикого обычая. Первый случай был такого рода: новичком являлся молодой армянин, щеголявший в феске и носивший (обстоятельство, никем не учтенное) у пояса кинжал. Поначалу он довольно терпеливо выносил различные издевательства, но когда остальные ученики позволили себе уже совершенно непростительную вольность, то, выведенный из терпения, он выхватил свой кинжал и с такой силой пырнул им в живот дерзкого шутника, что тот пролежал несколько месяцев в постели, прежде чем смог продолжить учение.

Героем же второго подобного случая был Джеймс Пинкертон. В многолюдной студии, в тот момент, когда над робким и смущенным новичком проделывались самые возмутительные издевательства, он вдруг поднялся со своего места и воскликнул: «Пусть каждый англосаксонец сейчас выступит вперед! Мы грубы, но не способны ни на что постыдное и непристойное!» При этом каждый англосаксонец схватился за свой стул – и началось настоящее побоище, в котором все говорящие по-английски ученики показали себя защитниками обиженного и оскорбленного и порядком проучили французов, обратившихся в постыдное бегство. Главным действующим лицом в этом деле и инициатором этого блестящего заступничества являлся Джеймс Пинкертон. Он одним взмахом разломал свой стул и самым обстоятельным образом «выставил» из мастерской своего весьма дюжего противника, который при этом мимоходом прошиб холст, натянутый на подрамник, да так и вылетел на улицу, оправленный в раму.

Понятно, что это происшествие возбудило много толков среди молодежи Латинского квартала – и Джеймс Пинкертон стяжал себе громкую славу. Поэтому нет ничего удивительного в том, что я был чрезвычайно доволен встречей и знакомством с моим знаменитым соотечественником. Еще несколько раз за один только этот день я имел случай убедиться к сходстве его характера с характером Дон Кихота.

Идя вместе из Люксембургского сада, мы очутились близ студии одного молодого художника, француза, которому я обещал зайти посмотреть его работу. Согласно обычаям Латинского квартала, я затащил к нему и моего нового знакомца Пинкертона. Надо признаться, что большинство моих тогдашних товарищей были люди весьма непорядочные и некорректные, и я невольно дивился, откуда появлялись уважаемые, почтенные художники и куда девались распущенные шалопаи-ученики – то же самое можно было сказать и о студентах-медиках моего времени.

Подобная же тайна тяготеет над медицинской профессией и заставляет глубоко задуматься наблюдателя. Тот увалень, к которому я вел Пинкертона, был одним из самых грязных пачкунов во всем квартале. Для нашего услаждения он выставил чудовищную корку, как у нас принято выражаться, изображавшую св. Стефана, валяющегося на брюхе в чем-то красном, и толпу евреев около него, синих, зеленых, желтых, которые дубасили его, по-видимому, какими-то прутьями или пучками.

И пока мы смотрели на это произведение искусства, он услаждал наш слух повествованием одного из последних эпизодов своей жизни, которым, казалось, был сильно занят в это время его ум и в котором, как он думал, его почтенная особа играла весьма завидную роль. Я лично принадлежал в то время к числу людей, которые принимают жизнь такой, как она есть (и у себя на родине, и за границей), и любимая роль которых – роль зрителя, в большинстве случаев безучастного, но на этот раз и я слушал творца «Стефана» с нескрываемым отвращением. Вдруг кто-то сильно дернул меня за рукав.

– Неужели он говорит, что спустил ее с лестницы? – спросил Пинкертон, бледный как полотно.

– Да, и затем он стал бросать в нее камнями. Именно это, оказывается, и навело его на мысль о картине, изображающей избиение св. Стефана. Женщина эта, как он говорит, была настолько стара, что могла бы быть его матерью!

Нечто похожее на рыдание вырвалось из груди Пинкертона.

– Скажите ему, скажите этому негодяю… – захлебываясь, проговорил он, – я не могу объясняться по-французски, хотя и понимаю этот язык, скажите ему, что я размозжу ему голову!

– Бога ради, не делайте ничего подобного! – воскликнул я, – Ведь они, эти французы, не понимают таких вещей!

– Нет, сначала вы скажите ему, что мы о нем думаем, – возражал он. – Пусть он знает, каким он выглядит в глазах благомыслящего американца.

– Предоставьте это мне, – сказал я, выпроваживая Пинкертона за дверь.

– Qu’est-ce qu’il a? – спросил студент.

– Monsieur se sent mal au coeur d’avoir trop regardé votre croûte, – ответил я и поспешил выбежать вслед за Пинкертоном.

Назад Дальше