Потерпевшие кораблекрушение (сб.) ил. И.Пчелко - Стивенсон Роберт Льюис 8 стр.


Между тем я ждал ответа от отца. Прошло немало времени, а письма от него все не было. Наконец я получил очень длинное письмо, полное отчаяния, раскаяния, сожалений, утешений, в которых трудно было даже разобраться, но из которого я понял, что отец потерял все свое состояние, что он остался без гроша и притом совершенно болен, и что я не могу рассчитывать не только на получение десяти тысяч долларов, но даже и той сравнительно скромной суммы, которую постоянно получал от него на жизнь в прекрасном Париже.

Удар был неожиданный и жестокий, но я с честью вышел из этого тяжелого положения. Я продал все свои редкости – вернее, я попросил сделать это Пинкертона, а он сумел продать их не менее выгодно, чем в свое время купить, так что я на этом почти ничего не потерял. Полученная сумма вместе с оставшимися у меня деньгами составила пять тысяч франков. Пятьсот из них я оставил себе на необходимые расходы, а остальное еще до истечения недели послал отцу в Маскегон, где они и были получены – как раз вовремя, чтобы оплатить его похороны.

Старик не вынес очередного удара судьбы, не смог пережить своего разорения. Он слишком долго вел жизнь беззаботную и расточительную, чтобы перенести такую перемену. Я, пожалуй, был даже рад, что ему не пришлось жить жизнью бедняка, хотя и горевал о том, что лишился такого любящего отца и настоящего друга, каким он для меня был. За себя я горевал, но за отца радовался. Я сказал, что горевал за себя… Кто знает, может быть, в то самое время тысячи людей тоже горевали по причинам гораздо более ничтожным. Я же потерял отца, лишился средств к существованию. Все мое богатство, считая и то, что мне пришлют из Маскегона, едва ли превысит тысячу франков, да еще к довершению моей беды контракт на поставку статуй перейдет в другие руки. А у нового контрагента был свой собственный сын или, быть может, племянник, и мне с надлежащими соболезнованиями было дано понять, чтобы я искал другой рынок для моего товара.

Тем временем я переселился в свою студию, где, ложась спать на походной складной кровати, видел пред собою эту теперь бесполезную каменную глыбу «Гения Маскегона», эту статую, созданную для того, чтобы царить под золоченым куполом родного Капитолия, которая теперь нигде не найдет себе места. Что могло ожидать ее впереди и что ожидало самого ее творца? Этот вопрос мы часто обсуждали с Пинкертоном. По его мнению, я прежде всего должен был отказаться от своего призвания, «просто взять и бросить», говорил он, и ехать вместе с ним на родину и там всей душой погрузиться в дела.

– Поедем вместе домой и там всей душой уйдем в дела. У меня есть деньги, у вас образование. «Додд и Пинкертон»! Лучшего сочетания имен для объявлений я и не видывал. А вы себе представить не можете, Лауден, как много значит имя!

Я лично держался того мнения, что скульптор должен обладать одним из трех достоинств: капиталом, значением или же энергией, но не менее как адской. Два первых шанса у меня теперь были утрачены, а к третьему у меня никогда не было ни малейшего позыва. Поэтому у меня теперь и обозначилось малодушие (а кто знает, пожалуй, и мужество), побуждавшее меня повернуться спиной к моей карьере, хотя и не бежать от нее. Я говорил Пинкертону, что, как ни малы были мои шансы на успех по скульптурной части, но в коммерческих делах они могут оказаться еще слабее, и что к ним-то я уже совсем не чувствую ни склонности, ни способности. Но об этом он рассуждал так же, как покойный отец.

– Этого не может быть, – возражал он. – Не мог же ты находиться в самой гуще подобной жизни и не почувствовать ее очарования. У тебя для этого слишком поэтичная душа! Нет, Лауден, ты меня просто бесишь. По-твоему, какая-нибудь вечерняя заря должна потрясать человека, но он не почувствует интереса к месту, где идет борьба за богатство, где состояния наживаются и теряются за один день; по-твоему, он останется равнодушным к карьере, которая требует, чтобы он изучил жизнь как свои пять пальцев, умел выискать самую маленькую щелку, чтобы запустить в нее лапу и извлечь доллар, и стоял бы посреди всего этого вихря – одной ногой на банкротстве, а другой – на взятом взаймы долларе, – и загребал бы деньги лопатой наперекор судьбе и счастью?

Этой биржевой романтике я противопоставлял романтику (она же добродетель) искусства, напоминая ему о людях, упорно сохранявших верность музам, несмотря на все тяготы, с которыми эта верность связана, начиная от Милле и кончая нашими многочисленными приятелями и знакомыми, которые избрали именно этот приятный горный путь по жизни и теперь мужественно пробирались по скалам и колючим зарослям, без гроша в кармане, но полные надежд.

– Ты никогда не сумеешь понять меня, Пинкертон, – говорил я. – Для тебя результат твоих трудов – это нечто реальное, осязаемое, а настоящий художник живет своею внутренней жизнью, живет тем, что он считает своим призванием. Результат всегда ошибка; взор артиста углублен внутрь; он живет ради идейного образа. Взгляни на Ромнэя. Вот это настоящая артистическая натура. У него нет ни копейки, а предложите ему назавтра командование армией или президентство в Соединенных Штатах: он не примет предложения, ты это и сам хорошо знаешь!

– Да, откажется! – восклицал Пинкертон, ероша волосы. – Да, но я не могу понять, почему мне нельзя встать на его точку зрения, быть может, потому, что я не получил в молодости надлежащего воспитания. Кроме того, я придерживаюсь мнения, что каждый человек обязан умереть не ранее, чем он составит себе крупное состояние!

– К чему? К чему ему состояние?

– К чему, я не могу сказать, но это все равно, как если бы я спросил: к чему быть скульптором? Я и сам охотно стал бы заниматься скульптурой, почему же нет, но не могу понять, почему ты, к примеру, не можешь быть не кем иным, как только скульптором. Это упрямство представляется мне как бы излишней узостью натуры!

Такого рода беседы происходили между нами в последнее время довольно часто. Наконец, Пинкертон, по-видимому, понял, что меня не переубедить, что я намерен остаться скульптором вопреки всему, и как-то сразу перестал меня уговаривать, перестал вообще возвращаться к этому предмету, а вслед за тем объявил, что он здесь торчит даром и что ему необходимо вернуться на родину. Без сомнения, он уже давно уехал бы в Америку, если бы не я и если бы не надежда, что я отправлюсь вместе с ним. Не знаю почему, но наши отношения вдруг как-то изменились, мы точно охладели друг к другу. Его решение об отъезде стало для меня чрезвычайно обидным, да и сам он как будто испытывал некое трудноопределимое чувство – не то раскаяния, не то вины.

В день отъезда он позвал меня обедать в ресторан, который я прежде часто посещал, но перестал посещать из-за нынешней ограниченности моих денежных средств. Ему, казалось, было очень не по себе. Я тоже был опечален и раздражен, и обед прошел молчаливо.

– Ну что ж, Лауден, – сказал он наконец, когда нам уже подали кофе и мы закурили свои трубки, и я видел, что ему стоило немалого усилия заговорить со мной, отчего-то в этот раз обращаясь ко мне на «вы». – Вы не можете себе представить, какую безграничную благодарность и привязанность я питаю к вам, сколь многим я вам обязан. Ваша дружба облагородила меня, сделала меня чище и лучше, оказала громадное влияние на мое умственное развитие, на взгляды и образ мыслей. И теперь, когда нам настало время расстаться, я хочу сказать вам, что готов был бы умереть, как собака, ради вас!

Я попытался что-то сказать, но у меня ничего не вышло, да он и не дал мне договорить.

– Дайте мне высказать все до конца, Лауден, – воскликнул он, прерывая меня на полуслове. – Я не только привязан к вам как к другу – я уважаю вас за преданность вашему искусству. Я сам не могу подняться до такой высоты, но умею ценить это в других и хочу, чтобы вы довели свое служение искусству до желанной цели, хочу помочь вам в этом!

– Что это за глупости, Пинкертон!.. – остановил я его.

– Не лезьте сразу на стену, Лауден, это самая обычная коммерческая сделка, подобное делается по всему миру изо дня в день. Удивительно, но оно даже стало типичным. Посмотрите на большинство молодых художников здесь, в Париже, всюду та же история: с одной стороны – молодой художник, многообещающий талант, усидчивый работник, с другой – деловой человек, капиталист.

– Безумец, ведь вы же бедны как церковная крыса!.. – воскликнул я.

– Подождите, пока я положу свои щипцы в огонь! – сказал Пинкертон. – Я обязан стать богачом и повторю: я твердо намерен приобрести капитал. Вот, на первое время возьмите эту небольшую сумму от друга, от брата – для меня дружба выше всего на свете, – тут всего сто франков. Первое время вы будете ежемесячно получать эту сумму, а после, когда дела, за которые я возьмусь, пойдут успешно, сумма эта, конечно, увеличится вдвое, втрое, до подходящей для вас цифры… А чтобы вы не видели в этом благодеяния, позвольте мне подыскать покупателя на вашу статую там, в Америке, и я буду считать это самым блестящим делом в своей жизни!

Долго пришлось мне убеждать и уговаривать моего друга; нам обоим это стоило немалого душевного волнения и горячих, убедительных слов, чтобы, не обидев его, отказаться окончательно от его денежной поддержки. Наконец мне удалось отклонить его предложение, согласившись взамен распить бутылку коллекционного вина. Наконец он прекратил спор, неожиданно сказав: «Ну ладно, с этим – все», – и больше уже к этой теме не возвращался, хотя мы провели вместе целый день, и я проводил его до дверей зала ожидания вокзала Сен-Лазар. У меня было страшно одиноко на душе – какой-то голос говорил мне, что я отверг и мудрый совет, и дружескую помощь. Когда же я возвращался домой по огромному, сияющему огнями городу, в первый раз я глядел на него как на врага.

V

Счастье изменяет мне

Нигде в целом мире голодать не легко, но, если не ошибаюсь, давно признано, что тяжелее всего голодать в Париже. В нем кипит такая веселая жизнь, он так похож на огромный ресторан с садом, его дома так красивы, театры так многочисленны, а экипажи мчатся так быстро, что человек, измученный душевно и больной телесно, чувствует себя заброшенным и никому не нужным. Ему кажется, что он – единственная реальность в мире кошмаров. Весело болтающие посетители кафе, толпы у театральных подъездов, извозчичьи кареты, набитые по воскресным дням искателями дешевых удовольствий, витрины ювелирных магазинов – все эти привычные зрелища как-то особенно усугубляют и подчеркивают его собственное несчастье, нужду, одиночество. И в то же самое время, если он человек моего склада, ему служит утешением по-детски наивное тщеславие. Вот наконец настоящая жизнь, говорит он себе, наконец я стою с ней лицом к лицу: спасательный пояс, поддерживавший меня на поверхности океана, исчез, ничто не помогает мне в борьбе с волнами, от меня одного зависит, спасусь я или погибну, и теперь я на самом деле испытываю то, чем восторгался, читая о судьбе Лусто или Люсьена, Родольфа или Шокара.

Но, на мою беду, со мной приключилось несчастие как раз не в добрый час. Вообще займы между студентами и учениками различных художников в большом ходу. Многие могут жить только на них в течение нескольких лет. Займы эти, конечно, почти никогда не возвращаются, да никто и не рассчитывает на их возвращение. Но когда мне пришла надобность прибегнуть к этим спасительным займам, оказалось, что положительно не у кого занять. Большинство моих близких друзей и товарищей разъехались, другие сами были в такой крайности, что едва перебивались, день голодая, день обедая в самой плохой харчевне. Мне пришлось расстаться и с моей мастерской и, пользуясь любезностью товарища, работать в его студии, которую сам он оплачивал с грехом пополам. Не имея студии, я, конечно, не мог держать при себе столь громоздкую статую, как мой «Гений Маскегона», и принужден был расстаться с этим произведением за жалкую сумму в 30 франков. И этот плод моего вдохновения должен был украсить какой-то скромный загородный сад-ресторан, где по воскресным дням собираются погулять и повеселиться французские буржуа.

Ютился я у одной доброй старушки в каморке на чердаке, под самой крышей, и столовался в съестной лавке для извозчиков. В нее мне иногда случалось заходить и раньше, просто из любопытства, и помнится, что я ни разу не входил в нее без отвращения и не уходил без ощущения тошноты и гадливости, а теперь с каким нетерпением я считал часы, когда можно будет отправиться в эту отвратительную харчевню, с какою жадностью я поедал все, что мне подавали, и уходил довольный и почти счастливый! Договариваясь с хозяином, я намекнул, что ужина мне не потребуется, так как вечером я буду садиться за изысканно сервированный стол кого-нибудь из богатых знакомых. Но это было крайне опрометчиво с моей стороны. Моя выдумка, вполне правдоподобная, пока на мне был приличный костюм, стала казаться более чем сомнительной, когда рукава и лацканы моего сюртука обтрепались, а оторванные подметки башмаков начали звонко шлепать по полу трактира. Кроме того, есть один раз в день было очень полезно для моего кошелька, но вредно для моего желудка. Раньше я частенько заходил в этот трактир из романтических побуждений – чтобы познакомиться с жизнью студентов, менее богатых, чем я. И каждый раз я входил туда с отвращением, а выходил, испытывая тошноту. Мне было странно, что теперь я сажусь тут за столик с нетерпением, встаю из-за него довольный и принимаюсь считать часы, которые отделяют меня от возможности снова приняться за эти сомнительные яства. Но голод – великий волшебник, а как только я истратил все свои деньги и не мог уже заморить червячка чашкой шоколада или куском хлеба, этот извозчичий трактир остался единственным местом, где я кое-как подкреплял свои силы, если не считать редких, долго ожидаемых и долго хранимых в памяти неожиданных удач. Например, торговец расплачивался с Дижоном или кто-нибудь из старых друзей приезжал в Париж. Тогда меня приглашали на настоящий обед, и я производил заем в стиле Латинского квартала, после чего мне в течение двух недель хватало денег на табак и утреннюю чашку кофе.

Казалось бы, такое полуголодное существование должно было убить во мне гурмана. Однако в действительности все обстояло с точностью до наоборот: чем грубее пища, которую ест человек, тем больше он мечтает о деликатесах. Свои последние деньги – тридцать франков – я, ничтоже сумняшеся, истратил на один хороший обед, а оставаясь один, занимался преимущественно тем, что составлял меню воображаемых пиров.

Однажды счастье как будто снова улыбнулось мне: я получил крупный заказ от одного богатого американца. Это был щедрый и любезный господин; он угощал меня в течение нескольких дней прекрасными обедами в дорогих ресторанах, был очень обходителен и, оставив небольшой задаток, уехал из Парижа. Когда заказ был готов, я отослал бюст в Америку, но, увы, мой заказчик даже не сообщил мне о его получении. Этот удар совсем сразил меня, и, вероятно, я даже не попытался бы бороться за свои права, если бы не встал вопрос о чести моей родины. Ибо Дижон, воспользовавшись удобным случаем, по-европейски поспешил просветить меня (в первый раз) относительно американских нравов: по его словам, Соединенные Штаты были бандитским притоном, где нет и следа закона и порядка и где долги удается взыскивать только под дулом ружья. «Это известно всему миру, – заявил он, – только вы один, дружище Лауден, только вы один об этом не знаете. Совсем недавно в Цинциннати члены Верховного суда устроили поножовщину прямо в святилище правосудия. Прочтите-ка книгу одного из моих друзей «Le Touriste dans le Far-West»: все эти факты изложены там на хорошем французском языке»

Денег я, таким образом, не получил, а время и материал потратил. Впоследствии я узнал, что мой заказчик умер на обратном пути из Европы в Америку, оставив после себя крайне запутанные дела.

Вскоре после этого отношение ко мне в извозчичьем трактире стало еле заметно меняться, знаменуя новую фазу моих бедствий. В первый день я старался внушить себе, что мне это просто почудилось; на следующий я твердо убедился, что мое впечатление меня не обмануло; на третий, поддавшись панике, я не пошел в трактир и пропостился сорок восемь часов. Это был крайне безрассудный поступок, ибо должник, не являющийся в обычный час, только привлекает к себе больше внимания и рискует, что его заподозрят в намерении скрыться. Поэтому на четвертый день я все-таки отправился туда, трепеща в душе. Хозяин бросил на меня косой взгляд, официантки (его дочери) обслуживали меня кое-как и только презрительно фыркнули в ответ на мое преувеличенно веселое приветствие, и – что было красноречивее всего, – когда я потребовал сыр (который подавался всем обедающим), мне грубо ответили, что он весь вышел. Сомневаться не приходилось – приближалась катастрофа. Только тоненькая дощечка отделяла меня от полной нужды, и эта дощечка уже дрожала. Я провел бессонную ночь, а утром отправился в мастерскую Майнера. Я уже давно подумывал об этом шаге, но никак не мог на него решиться. Наше знакомство с Майнером было шапочным, и, хотя мне было известно, что этот англичанин богат, его поведение и его репутация заставляли предполагать, что он не терпит попрошаек. Все же я решил попытать счастья. Очень мне тяжело было решиться на этот шаг, но нужда к чему не принудит?!

Назад Дальше