Потерпевшие кораблекрушение (сб.) ил. И.Пчелко - Стивенсон Роберт Льюис 9 стр.


Застал я его за работой в мастерской: он писал какую-то картину, время от времени переводя взгляд с холста на толстую нагую натурщицу, которая сидела в дальнем конце мастерской, терпеливо держа над головой согнутую руку. Поглядев на его простой суконный костюм, я смутился – хотя и скромный, но аккуратный и тщательно выутюженный, он являл слишком разительный контраст с моей собственной изношенной и грязной одеждой. Даже при самых благоприятных обстоятельствах мне было бы нелегко высказать свою просьбу, а теперь, стесняясь отрывать Майнера от работы, стесняясь присутствия голой дебелой женщины, сидевшей в нелепой и неудобной позе, я почувствовал, что не могу вымолвить ни слова о деньгах. Снова и снова пытался я заговорить о своей просьбе, но снова и снова начинал расхваливать картину. Потом натурщица некоторое время отдыхала, взяв на себя ведение разговора, и тихим, расслабленным голосом рассказывала нам о процветающих делах своего мужа, о прискорбном легкомыслии своей сестры и гневе их отца – скопидома-крестьянина из окрестностей Шалона, и только когда она опять приняла требуемую позу, я опять откашлялся, собираясь приступить к делу, и опять сказал лишь какую-то банальность о картине. Но Майнер сам вывел меня из затруднения.

– Надеюсь, вы пришли сюда не затем, чтобы наговорить всю эту чушь? – сказал он.

– Нет, – ответил я, – я пришел занять у вас денег!

– Сколько мне помнится, мы никогда не были с вами особенно близки! – проговорил он, не глядя на меня и продолжая работать.

– Совершенно верно, я понял, что вы хотите этим сказать! – И я повернулся, чтобы уйти.

– Послушайте, Додд, вы, конечно, можете уйти, если хотите, но я советую вам повременить и выяснить все это дело!

– Что же еще можно добавить к тому, что уже было сказано? – спросил я.

– Послушайте, Додд, вам следовало бы научиться владеть собой, – ответил он. – Вы сами пришли ко мне, я вас не звал. Если вы думаете, что этот разговор мне приятен, вы ошибаетесь, а если вы полагаете, что я одолжу вам деньги, не узнав точно, как вы надеетесь их отдать, значит, вы считаете меня дураком. Кроме того, – добавил он, – подумайте, и вы поймете, что самое худшее осталось позади: вы уже высказали свою просьбу и имеете все основания ожидать, что я отвечу на нее отказом. Я не хочу обманывать вас ложной надеждой, но, может быть, вам все-таки будет полезно дать мне возможность взвесить положение вещей.

Вот так (я чуть было не написал «ободренный») я довольно сбивчиво рассказал ему о своих делах: о том, что я столуюсь в извозчичьем трактире, но, судя по всему, там собираются отказать мне в кредите; что Дижон уступил мне угол своей мастерской, где я пытаюсь лепить эскизы фигур, украшающих часы и подсвечники, – Время с косой, Леду с лебедем, мушкетеров и прочее, – но ни одна из них вплоть до этой минуты еще никого не заинтересовала.

– Ну а за комнату у вас заплачено?

– О, за комнату у меня и не спрашивают, моя хозяйка – добрейшая старушка!

– Из этого еще не следует, что ее возможно обирать. Французы вообще щедро кредитуют друг друга, но нам, англосаксонцам, не следует злоупотреблять их доверчивостью, чтобы, задолжав сколько душе будет угодно, улизнуть за канал или, как вы, янки, за океан.

– Да я вовсе не намерен никуда уезжать!

– Конечно, – сказал он. – Хотя, пожалуй, именно это вам и следовало бы сделать. На мой взгляд, вы довольно безжалостны к владельцам извозчичьих трактиров. По вашим же собственным словам выходит, что никакого просвета в вашей судьбе не предвидится, и, следовательно, чем дольше вы здесь пробудете, тем дороже это обойдется вашей милой и доброй квартирной хозяйке. Теперь выслушайте мое предложение: если вы согласитесь уехать, я куплю вам билет до Нью-Йорка и оплачу оттуда проезд до этого… Маскегона (если я не путаю названия), где жил ваш отец, где, вероятно, у него остались друзья и где, без сомнения, вам удастся найти какое-нибудь занятие. Я не жду от вас благодарности – ведь вы, конечно, считаете меня свиньей; однако я попрошу вас вернуть мне эти деньги, как только вам представится такая возможность. Больше я для вас ничего сделать не могу. Другое дело, если бы я считал вас гением, Додд. Но я так не думаю и вам не советую.

– Об этом я вас, кажется, не спрашивал!

– Да, вы не спрашивали, – кивнул Майнер, тон его был все так же холоден и бесстрастен, – но я сказал вам это так, кстати, кроме того, явившись ко мне просить денег без всяких гарантий, вы позволили себе обратиться ко мне как бы на правах дружбы. Из этого следует, что я вправе отнестись к вам так. Но дело не в этом. Вопрос в том, согласны ли вы на мое предложение?

– Нет, очень вам благодарен, – ответил я. – У меня остался еще один выход.

– Очень хорошо, – ответил Майнер. – Однако взвесьте, честен ли он.

– Честен?.. Честен?.. – вскричал я. – По какому праву вы сомневаетесь в моей честности?

– Не буду, если вам это не нравится, – ответил он.

– По-вашему, честность – это что-то вроде игры в жмурки. Я придерживаюсь другого мнения. Просто мы определяем это понятие по-разному.

После этого неприятного разговора, во время которого Майнер ни на минуту не прервал работы над картиной, я отправился в мастерскую к моему бывшему учителю. Это была моя последняя карта, и теперь я решил пойти с нее: я решил снять фрак джентльмена и заниматься отныне искусством в блузе рабочего.

– А-а, это наш маленький Додд! – воскликнул он, увидев меня, но в следующий за сим момент, заметив плачевное состояние моего костюма, разом изменил тон.

Я обратился к нему с просьбой принять меня на этот раз в качестве работника в его мастерскую.

– В качестве работника? Но я полагал, что ваш отец страшно богат!

Я объяснил ему, что лишился одновременно и отца, и его громадного состояния.

– У меня несравненно лучшие работники, чем вы, побираются и ждут работы!

– Но вы раньше одобряли мою работу! – заметил я.

– Да, да, конечно, одобрял, я и не отрицаю, это было вполне хорошо для сына богача, но далеко не достаточно для бедного сироты. Кроме того, я полагал, что вы будете продолжать учиться, и что из вас выработается художник.

Таков был неутешительный ответ моего бывшего учителя. Я вышел от него совершенно разбитый; со вчерашнего дня я не ел ничего и не решался пойти в свою харчевню, зная, что мне сегодня все равно откажут в обеде. В те времена на одном из бульваров неподалеку от гробницы Наполеона стояла осененная жалким деревцем скамья, с которой открывался вид на грязную мостовую и на глухую стену. На эту-то скамью я и опустился, чтобы обдумать свое ужасное положение. Небо было затянуто сумрачными тучами, за три дня я ел только один раз, мои башмаки промокли насквозь, панталоны были заляпаны грязью. Окружающая обстановка, события последних дней и мое мрачное и унылое настроение прекрасно гармонировали между собой.

Я думал о двух людях, которые хвалили мою работу, пока я был богат и ни в чем не нуждался, а теперь, когда я бился в тисках нужды, заявили: «не гений» и «плохи для сироты», и один из них предложил мне, словно нищему иммигранту, оплатить билет до Нью-Йорка, а другой не пожелал взять меня тесальщиком камня – похвальная прямолинейность с голодным человеком! Сколько раз художники, которых долгое время никто не признавал, в конце концов получали возможность посмеяться над своими суровыми критиками! В каком возрасте обрел себя и прославился Коро? На кого в молодости сыпалось больше насмешек (и вполне справедливых), чем на Бальзака, которому я поклонялся? А если этих примеров мне было недостаточно, стоило только повернуть голову, посмотреть туда, где на фоне чернильных туч сверкал золотой купол Дома Инвалидов, и вспомнить историю того, кто под ним покоится, – от дней, когда над молодым лейтенантом артиллерии подтрунивали насмешливые девицы, окрестившие его Котом в сапогах, и до дней бесчисленных корон, и бесчисленных побед, и тысяч пушек, и многотысячной кавалерии, топтавшей дороги потрясенной Европы в восьмидесяти милях впереди Великой армии.

Вернуться на родину, сдаться, признать себя неудачником, честолюбивым неудачником – бенгальским огнем, от которого осталась только обгоревшая палочка! Чтобы я, Лауден Додд, который гордо отринул все другие средства к существованию, о котором возвестили в сент-джозефском «Геральде» как о великом патриоте и артисте, вернулся в свой родной Маскегон как попорченный товар и начал шататься по старым знакомым отца, снимая перед ними шляпу и прося их взять его к себе на службу подметать полы у них в конторе?! Нет, клянусь Наполеоном, нет! Я так и умру скульптором, а эти двое людей, отказавшие мне сегодня в помощи, еще будут завидовать моей славе или проливать горькие слезы запоздалого раскаяния над моим нищенским гробом.

Однако, хотя мужество меня не покинуло, я все-таки не знал, как и где раздобыть еду. Неподалеку, за грязной извозчичьей стоянкой, на берегу широкой, залитой грязью мостовой, маня и пугая, виднелся мой трактир. Может быть, меня впустят туда, и мне удастся еще раз наполнить там свой желудок, но может быть, именно этот день окажется роковым, и я буду изгнан оттуда после вульгарного скандала. Попытаться все-таки, конечно, стоило, но за это утро моей гордости было нанесено слишком много тяжелых ударов, и я чувствовал, что предпочту голодную смерть возможности получить еще один. Я смело смотрел в будущее, но для настоящего у меня не хватало отваги; я смело шел на битву жизни, но для этого предварительного набега на трактир для извозчиков мне не хватало храбрости. Я продолжал сидеть на скамье неподалеку от места упокоения Наполеона и то погружался в дремоту, то словно начинал бредить, то терял способность соображать, то испытывал животное удовлетворение от возможности сидеть не двигаясь, то принимался с необычайной ясностью думать, планировать, вспоминать, рассказывать себе сказки о падающем с неба богатстве, жадно заказывать и пожирать воображаемые обеды и в конце концов, очевидно, уснул.

Было уже совсем темно, когда холодный душ дождя вернул меня к резкому ощущению голода. Я быстро вскочил на ноги. Одно мгновение я стоял как оглушенный, у меня в голове снова проснулись все мои рассуждения и грезы. Снова затуманил меня образ съестной лавочки, и меня потянуло туда, словно на веревке, и снова я одумался, вспомнив о грозящем там посрамлении.

«Qui dort dine!» – подумал я. И я колеблющимися шагами побрел к своему жилью по грязным улицам, в которых уже светились окна от зажженных ламп в лавочках, где чудились мне толпы обедающих.

– А, это вы, мсье Додд, – окликнул меня портье. – Для вас было заказное письмо, почтальон принесет его вам завтра опять!

– Заказное письмо?! – воскликнул я. – О, это мои деньги; послушайте, портье, не можете ли вы одолжить мне до завтра сто франков?

Ста франков у него не нашлось, но он принес мне все, что у него было в данный момент: три десятифранковых золотых и несколько серебряных франков.

Я небрежно сунул деньги в карман, еще минуту поболтал со швейцаром, медленно вышел из подъезда, а затем со всей быстротой, на какую были способны мои подкашивающиеся ноги, бросился за угол в кафе «Клюни». Французские официанты ловки и проворны, но на этот раз их проворство казалось мне недостаточным, и едва передо мной были поставлены бутылка вина и масло, как я, забыв о приличии, сразу наполнил свой стакан и набил рот. О восхитительный хлеб кафе «Клюни», о восхитительный первый стакан старого бургундского, теплой волной разлившийся по всему моему телу до промокших ног, о неописуемая первая оливка, снятая с жаркого, – даже в мой смертный час, когда потускнеет светильник сознания, я буду помнить ваш дивный вкус! Дальнейшее течение обеда и весь остальной вечер скрыты в густом тумане – может быть, он был порожден парами бургундского, а может быть, явился результатом пресыщения после долгой голодовки.

Однако я отчетливо помню стыд и отчаяние, охватившие меня на следующее утро, когда я обдумал свой поступок: я обманул честного бедняка швейцара и более того – попросту сжег свои корабли, поставив под угрозу мое последнее убежище, мой чердак. Швейцар будет ждать, что я верну долг, платить мне нечем, начнется скандал, и я хорошо понимал, что виновнику этого скандала придется покинуть дом. «По какому праву вы сомневаетесь в моей честности?» – в бешенстве кричал я Майнеру еще накануне. Ах, этот день накануне! День накануне Ватерлоо, день накануне всемирного потопа – накануне я продал кров над моей головой, мое будущее и мое самоуважение за обед в кафе «Клюни»!

В этот момент мне принесли вчерашнее заказное письмо. Оно было от Пинкертона из Сан-Франциско. Мой неизменный друг писал, что дела его идут хорошо, и мой друг вторично предлагает выплачивать мне стипендию, которую в связи с его упрочивавшимся финансовым положением он собирался увеличить до двухсот франков в месяц, а на случай, если я окажусь в стесненных обстоятельствах, в письмо был вложен чек на сорок долларов. Когда человек еще не изведал нужды, то в наш самостоятельный век он находит тысячи причин отказаться от посторонней помощи, но в такой момент жизни, в какой застало меня это письмо, думается, отказа не смог бы произнести никто. Так сделал и я. Едва только открыли банки, как я тотчас же пошел и получил по чеку. Отдав портье долг, я уплатил, сколько было возможно, квартирной хозяйке и оставил себе необходимую сумму на пропитание. И конечно, в тот же день отправил письмо Пинкертону.

Целых шесть месяцев влачил я жизнь жалкого пенсионера и жил за счет своего друга, все еще упорно веря в свой талант, в свое призвание, вкладывая в искусство всю свою душу. Работая как вол, я создал две крупных статуи в высоко-патриотическом духе – «Знаменосцы» и «Жанну д’Арк». Мне удалось выставить обе эти статуи в Салоне. Но и они не имели успеха, даже торговцы почему-то забраковали их, и по окончании выставки оба произведения были возвращены мне.

Тщеславие умирает нелегко. В некоторых случаях оно переживает самого человека, но примерно на шестом месяце, когда я был должен около двухсот долларов Пинкертону и еще сто различным людям в Париже, я проснулся как-то утром в страшно угнетенном настроении и обнаружил, что остался один – мое тщеславие за ночь испустило дух. Я не осмеливался глубже погрузиться в трясину; я перестал возлагать надежды на мои бедные творения; я наконец признал свое поражение и, усевшись в ночной рубашке на подоконник, откуда мне были видны верхушки деревьев на бульваре, и с удовольствием прислушиваясь к музыке просыпающегося города, написал письмо – мое прощание с Парижем, искусством, со всей моей прежней жизнью, со всей моей прежней сущностью.

«Сдаюсь, – писал я. – Как только получу следующий чек, поеду прямо на Дальний Запад, и там можешь делать со мной, что хочешь».

Следует сказать, что Пинкертон с самого начала, сам того не сознавая, всячески старался заставить меня приехать к нему: он описывал свое одиночество среди новых знакомых («ни один из которых не обладает такой высокой культурой»), изливался в таких горячих дружеских чувствах, что это меня смущало – ведь я не мог отплатить ему тем же, – жаловался, как трудно ему без помощника, и тут же принимался хвалить мою решимость и уговаривать меня остаться в Париже.

«Только помни, Лауден, – снова писал он и снова переходил на дружеское «ты», – что, если он тебе все-таки надоест, здесь тебя ждет большая работа – честная, трудная, приносящая хороший доход работа: ты будешь способствовать развитию ресурсов этого штата, пребывающего пока в первозданном состоянии. Конечно, мне незачем писать, как я буду рад, если мы станем заниматься этим вместе, плечом к плечу».

Вспоминая то время, я дивлюсь, как у меня вообще хватало духа противостоять этим призывам и упорно тратить деньги моего друга, хотя мне и было известно, что моя манера расходовать их ему не по душе. Во всяком случае, осознав свое положение, я осознал его полностью и решил не только следовать в будущем советам Пинкертона, но и возместить убытки, понесенные в прошлом из-за моего надменного упрямства. Я припомнил, что у меня еще остались кое-какие возможности, и решил посетить семейство Лауденов в древнем городе Эдинбурге.

Назад Дальше