1876 - Видал Гор 12 стр.


— Отличный человек, скажу я вам. Кстати, я служил в его штабе. — Сердце мое упало: майор, полковник, генерал Сэнфорд? Однако, в каком бы звании он ни был, он им не пользуется, и, чем бы он ни занимался во время войны, он старается тактично об этом не упоминать.

— Вот что следует помнить, мистер Скайлер. Эта страна не похожа ни на какую другую. О, быть может, ваши первые римляне были такими, как мы, но я в этом сомневаюсь. Нет, сэр. Мы sui generis — единственные в своем роде. — Он любезно перевел латинское выражение.

Я кивал ему в ответ, глаза мои слезились от окутавшего нас едкого дыма; казалось, что лицо его стало крупнее, если такое возможно, а серые глаза пристально смотрели на меня через дымовую завесу. «Миллионер в аду», — мелькнуло в голове название статьи.

— Вот что я хочу вам сказать: да, мы срезали кое-какие углы, когда строили железные дороги, — так делал я, так делал мой отец, когда одевал в джинсы жителей Запада или обжигал кирпич для жителей Востока; по чести говоря, это был настоящий старый разбойник! — Чего я ждал? Развязного, извиняющегося или смущенного смешка? Но ничего подобного не последовало. Сэнфорд не находил ничего плохого в разбое, если в результате прокладывались новые мили рельсов, строчились тысячи джинсов и обжигался кирпич.

— Конечно, старина Орвилл влип по самую рукоятку. Это вне сомнения. Я предупреждал его. «Ты слишком круто берешь по ветру», — говорил я ему, наверное, год назад. Я лично ничего не знаю про эту историю с виски в Сент-Луисе. Курам на смех, скорее всего, но Орвилл жаден, а если вы хотите сколотить настоящее богатство, никогда не следует жадничать.

— А вы, сэр? Вы жадный или просто счастливчик? — Мой собственный голос казался мне потусторонним.

— Ну что же, скажем так: я всегда знал, когда надо встать из-за стола. Так любил говорить мой отец. Мы из Лоуэлла, штат Массачусетс. Как и миссис Стивенс, хотя не думаю, что она теперь в этом признается. У нас был большой дом, а ее семья жила ближе к реке, где стояла наша фабрика. Дарвин все-таки прав, скажу я вам.

Эта неожиданная ремарка, кажется мне, очень характерна для Сэнфорда. Я не был удивлен, узнав, что он учился в Йельском университете, хотя и не закончил его. Манера речи — поразительная смесь утонченности с грубоватым простецким выговором. Начинаешь подозревать, что образ, который он решительно навязывает обществу, стоил ему немалых усилий.

— Так или иначе, мы первая страна в мире. Мы на много ступенек выше следующего отряда обезьян, и им нас никогда не догнать. А добились мы этого вот почему: ничто не могло помешать нам заполучить то, к чему мы стремились.

— Например, вторую порцию десерта? — съязвил я, и маленький, довольно изящный рот одарил меня улыбкой.

— Нет, сэр. Вы встаете из-за стола, чтобы прийти завтра и съесть новый полный обед.

Я заметил, что гости стали расходиться. Краешком глаза увидел, что Эмма скрылась в комнате, где одевались женщины. Я прервал сэнфордовскую проповедь — весьма поучительную как квинтэссенция философии этой страны — и перевел разговор в более конкретное русло, заговорив о губернаторе Тилдене.

— Эта ханжеская лиса не вызывает у меня никаких симпатий. Он сделал состояние, этого у него не отнимешь. Он самый богатый адвокат во всей стране, а таким нельзя стать, не замарав свой элегантный костюм. Так вот, если он будет баллотироваться в президенты, кое-кто из нас расскажет миру о нескольких железнодорожных сделках, в которых он замешан. О, мы его, пешком в Делавер за сорок миль отправим, будьте уверены.

Я постарался не выдать своей озабоченности.

— Мистер Сэнфорд, вы находите полезной коррупцию, которая нас поразила?

— Да, — ответил он не задумываясь. — Кому какое дело, если несколько конгрессменов получили деньги за услуги? Именно так здесь делаются дела. Я думаю, что мы в разное время заплатили каждому из них.

— В том числе и президенту?

Однако грубая откровенность Сэнфорда имеет пределы.

— Я не могу выносить всех этих Тилденов, Биглоу, Брайантов, это сборище старых слезливых баб, которые полагают, что мы имели бы все это богатство, эти железные дороги и фабрики, исправно посещая церковь! Черт возьми, мы получили все это, перерезая друг другу глотки и воруя все, что не было намертво прибито. Мистер Скайлер, сильный всегда пожирает слабого, так устроен этот мир, и закон — это вещь, которую вы покупаете, если есть возможность — не всякому человеку с долларами в кармане удается найти себе ловкого адвоката вроде Тилдена, — а вместе с законом и судью, если сумеете.

— Вы рисуете мрачную картину, мистер Сэнфорд.

— Для меня она полна света, мистер Скайлер.

Я с трудом поднялся. Эмма была уже одета. Сэнфорд стремительно встал, он двигается с ловкостью хищника, каковым себя и считает.

— Позвольте отвезти вас домой.

— Мы здесь на попечении мистера Эпгара.

— А-а… — Это междометие выдало не столь осуждение, сколь равнодушие, которое испытывает сытая пантера при виде костлявого кролика.

Мы прощались в мраморном вестибюле. Сэнфорды предложили нам все, что только можно пожелать в Нью-Йорке, ложу в Академии музыки, к примеру. А миссис Стивенс обрекла Эмму на какие-то развлечения в ее обществе.

Миссис Сэнфорд сжала мою руку в своих ладонях.

— Я никогда не получала такого удовольствия, как от беседы с вами. — Конечно, она столь же умна, сколь и очаровательна. — И я не могу даже выразить, как…

Она оглянулась, как будто желая удостовериться, что ее не слышат. Мы стояли возле двери, распахнутой в морозную ночь. Неподалеку от нас Сэнфорд что-то говорил Эмме прямо в лицо, а Джон Дэй Эпгар пытался ее увести. Привратник уже объявил о прибытии эпгаровской коляски.

У миссис Сэнфорд еще было время, чтобы поделиться своим секретом.

— Как ужасно скучны эти нью-йоркские приемы! Слова интересного не услышишь, а джентльмены являются к обеду уже изрядно выпивши.

Я выпрямился, сделав все, чтобы скрыть собственное опьянение.

— Но сегодняшний вечер показался мне на редкость блистательным.

— О, наверное, из-за меня! — рассмеялась она. — Сэнфорд, — позвала она мужа. — Отпусти княгиню. Их экипаж ждет, и это задерживает всех! — Она наблюдательна.

Мы поклялись видеться ежедневно, тем более что живут они на другой стороне площади в отеле «Брунсвик», пока не готов их дом.

Мы вышли на улицу и направились к экипажу Джона, стоявшему первым в длинной веренице еще более роскошных карет. Шел снег. Мне преградил дорогу вездесущий ветеран Гражданской войны; однорукий, он протянул мне лоток со шнурками. Я бросил на лоток монету, с чувством вины посмотрел на мгновение в его глаза — и увидел тот же самый взгляд, каким смотрел на меня Сэнфорд: серый, холодный, твердый как алмаз, буквально пронзивший меня. Лицо ветерана отливало синевой в отсвете кальциевых ламп из окон стивенсовского особняка.

Я, промерзший до костей и полностью протрезвевший, поспешил забраться в экипаж.

По пути в гостиницу Джон рассказал про Сэнфордов:

— Она из новоорлеанской семьи. Урожденная Делакруа, Дениз и здесь имеет отличную родословную. По-моему, ее бабка из Ливингстонов. Ее все обожают, и она бывала у нас в доме. — Джон всегда говорит о тех, кто принят в доме его отца, в той манере, в какой Сен-Сймон упоминает пэров Франции.

— Он кажется несколько грубоватым. — Эмма на удивление заинтригована: ведь она провела почти все свои зрелые годы в Париже, успешно избегая общения именно с этим типом американцев.

— Это все напускное. — Джон не скрывал своей неприязни — а может быть, ревности? — Его отец был настоящим диким янки, который сколотил состояние и приехал в Нью-Йорк, где никто не желал с ним даже разговаривать.

— Бедняга! Какое наказание! — Я знал, что Эмма улыбается под покровом темноты.

— Я думаю, что это было жестоко по отношению к нему. — Джон — добрый молодой человек. — Но потом его сын женился на Дениз Делакруа, и это создало семье положение в Нью-Йорке. То есть это она дала ему положение…

— А он ей — деньги? — спросил я.

— О нет. В основном это ее деньги.

Этого я не ожидал.

— Так, значит, он вовсе не выбившийся из низов пьянчуга и безжалостный железнодорожный магнат, раздающий взятки членам конгресса?

Джон засмеялся.

— Конечно, нет. Потому-то это так забавно. То, как он держится. Даже матушка находит его забавным. — Высшее признание в стране Эпгарии.

— Он очень правдоподобен, этот актер. — Эмма была удивлена не меньше моего.

— О, он сумел себя поставить, — вынужденно согласился Джон. — Он здорово заработал на одной из западных железных дорог, удачно вложив деньги жены, а может быть, отцовские. Но все полагают, что это была чистая случайность.

— Как легко ошибиться в людях! — мудро подвел я итог.

А сейчас, в баре гостиницы, куда мы с Джоном, отпустив Эмму спать, зашли выпить на прощание, он сказал:

Я хотел бы жениться на вашей дочери, сэр.

Наконец-то! Он изрядно нервничал, но знал все слова, какие надлежало произнести. Я был не столь уверен в себе, поскольку не прочитал тех романов и не видел тех пьес, из которых он почерпнул свои чисто эпгаровские интонации.

— Мой мальчик! — Я знал, что это нужная фраза, сочетающая в себе симпатию, изумление — и угрозу? — А она… — но даже я не мог выдавить из себя ожидаемое «любит?» и заменил «любит» на —…знает?

— Да, сэр. Она знает, что я хотел бы видеть ее своей женой. Я сказал ей, как рады мои родители.

— Должно быть, она польщена. — Я представил себе, как это восприняла бы Эмма. — Но позвольте мне с ней переговорить, — сказал я. Как бы мы ни нуждались в деньгах, неприличная спешка ни к чему.

— Но вы не против, сэр? — Мальчик в самом деле нервничал; так, запутавшись в паутине, муха пытается умилостивить паука.

— Конечно, нет. Я желаю только… — О, я уже изрядно освоился. Жорж Санд как-то сказала мне, что нет ничего проще сочинения романов. «Стоит только открыть кран», — сказала она. Вероятно, роман течет сам по себе с большой легкостью, потому что в нашем буржуазном мире ничто никогда и никого — в разговоре меньше всего — не может удивить. — Я желаю ей только счастья.

Быть может, сказать мистеру Даттону, что я не прочь попробовать написать роман? Нет. Потому что тогда мне самому пришлось бы прочитать несколько, а для этого требуется желудок покрепче. Единственный в наше время романист, чьи книги я читаю с удовольствием, — это очаровательный русский парижанин Тургенев. С необычайной страстностью пишет он о политике, а потому умеет воссоздавать живых мужчин и женщин, в отличие от прочих романистов, старательно пытающихся нарисовать словами людей, которых, как им кажется, они знают или о которых читали; в результате же получается та самая невразумительная болтовня, от которой мы страдаем каждодневно всю нашу жизнь.

«Я желаю ей только счастья». — «Я сделаю все, что в моих силах, сэр». — «Какие у вас перспективы на будущее?» — «Четвертая часть доли моего отца в нашей конторе». — «Достаточно, чтобы обеспечить мою Эмму?»— «О да, сэр! Я уже подыскал дом. Напротив родителей». — «Как удобно!»

Так мы трещали до конца неизбежной сцены. Я не решался вставить хоть одно интеллигентное или необычное слово, он не был на это способен.

Какова доля отца в конторе девяти Эпгаров? И что такое четвертая от этого часть? Если Тилден не станет президентом, новобрачным придется позаботиться о стареющем литературном родственнике.

2

«Леджер» охотно принял мою статью про императрицу Евгению. Я получу 750 долларов. Мистер Боннер лично написал мне, что он в восторге от статьи. «Если вы согласитесь, мы, конечно, сократим ваш текст и слегка его перестроим…» Мне все равно, пусть печатают хоть сзаду наперед. Еще до завтрака я телеграммой подтвердил свое согласие.

В хорошем настроении я отправился с Эммой по магазинам. И у «Альтмана», и у «Лорда и Тейлора» княгиню уже хорошо знают и она пользуется неограниченным кредитом. Меня очень забавляют эти громадные дворцы, в которых торговля идет по отделам. Они расположились вдоль Бродвея от светлого металлического здания Стюарта на Девятой улице (на этом месте во времена моей юности располагался отель «Вашингтон-холл», где постоянно обедали Ирвинг и Халлек) до Двадцать третьей улицы. Этот отрезок Бродвея называют здесь «женской милей», и даже в сырое зимнее утро элегантные дамы накидываются на магазины, как победоносная армия.

И все же эта богатая миля обнаруживает повсеместно признаки экономического кризиса. Не счесть нищих, проституток и «уличных крыс». «Уличные крысы» — это истощенные дети в лохмотьях, роющиеся в помойных баках, собирающие кости и тряпье. Согласно подсчетам «Геральд», по улицам бродит более тридцати тысяч бездомных детей; они живут в подвалах, ночуют в бочках, упаковочных ящиках. Те немногие из них, кто ухитряется выжить, занимается потом проституцией и уголовщиной.

Должен сказать, что это очень жестокий город, не тот, что был во времена моей юности, когда преступность и бедность, конечно, существовали, но концентрировались в одном только районе, столицей которого является знаменитая площадь Пяти углов. (Нужно сходить туда поскорее, посмотреть, изменилось ли что-нибудь. Когда-то я знал там каждый бордель.) Теперь половина города кишит беднотой, главным образом иммигрантами из Европы. В морозные ночи им разрешают ночевать в полицейских участках. У богатых горожан есть все основания бояться коммунизма. Здесь дела обстоят похуже, чем в Париже в 1871 году.

Эмма в ужасе, как и я. Но ее вывод чересчур решителен:

— Если не будет новой войны, то всех бедняков надо отправить на запад. Там ведь сколько угодно места?

— Да, но эти люди ничего не умеют делать.

— Тогда пусть помирают.

— Но это жестоко, среди них дети.

— Это ужасно. — При всем сочувствии Эмма держится твердой линии. — Настолько ужасно, что для них лучше было бы умереть.

— Может быть, лучше, чтобы о них позаботились?

— Твои соотечественники не отличаются добротой, папа.

На эти суровые слова мне нечего возразить.

Везенье мое продолжается. В гостинице нас ждала телеграмма от губернатора Тилдена. Не пообедаю ли я с ним в канун рождества в доме 15 на Грамерси-парк? Я телеграфировал согласие. Было еще приглашение для меня и Эммы пойти в театр с Джейми Беннетом. Принято.

Пока Эмма переодевалась к дамскому завтраку у Мери Мэйсон Джонс, у двери появился посыльный с причудливым сооружением из орхидей.

Я поставил цветы на круглый мраморный столик в центре гостиной и бездумно открыл приложенный к букету конверт. «Бледная тень истинной красоты» — таково было вдохновенное послание, причудливо выведенное петляющей рукой. Подпись привела меня в изумление: «Уильям Сэнфорд».

В эту минуту Эмма появилась в гостиной, укутанная в купленный утром шарф.

— C’est beau, n’est-ce pas, Papa? — Она взглянула на букет; я протянул ей карточку.

— Извини, я открыл.

Эмма даже не посмотрела на послание.

— Ужасно вульгарно… орхидеи. Вульгарно, как и сам Сэнфорд.

— Ты знала, что это от него? — Я почему-то почувствовал облегчение.

— От кого же еще? — Не глядя, она швырнула карточку в огонь.

— Он очень самоуверен. Знает ведь, что ты практически обручена с Джоном. Я сказал ему об этом.

— Я… обручена? — Я знаю свою дочь: иногда она судит о вещах, пользуясь совершенно иной, необычной, для меня недоступной шкалой морали.

Я еще не рассказал ей о вчерашнем разговоре в баре. Теперь было самое время. Она внимательно выслушала. И расхохоталась.

— Бедный папочка! И подумать только, что тебе пришлось произносить все эти слова!

Я тоже рассмеялся: чувство абсурдности нас объединяет. Согласился, что в этой ситуации достоин сожаления именно я. Я провел свою жизнь, овладевая тонкостями французской расхожей морали, а теперь иду на дно под всей тяжестью американской.

— Я никак не могу представить себе эту страну твоей. — Эмма разглядывала орхидеи; она знает толк в цветах — до войны ей не раз приходилось советовать принцессе Матильде, что выращивать в ее оранжереях… До войны — в этих словах заключается наш Эдем, мир, навсегда сгинувший всего только пять лет тому назад.

Назад Дальше