Рядом с зеркалом — телефонный аппарат, изрядна облупленный. Матюхин покрутил ручку и попросил телефонистку соединить его с квартирой парторга Денисова.
— Михаил Иванович? Матюхин говорит. Ты как там, болеешь?
— Болею, — хрипло отозвался Денисов. — Чай пью.
— Меня пригласишь на чай-то?
— Приходи. Заварка свежая.
Денисов жил не в итээровском городке, а в селе, почти в центре, рядом с клубом. Проходя мимо, следователь услыхал из распахнутых клубных окон музыку, задорную, бесшабашно-весёлую, которая вряд ли подходила к фильму, обозначенному на белой афише: "Поэт и царь". С иронией подумал, что и сам идёт к Денисону не с той музыкой, которая соответствует собственному настроению, а уж больного парторга — тем более, Но что делать — в жизни зачастую звучат совсем не те тональности, которые бы нам хотелось слышать…
Жил Денисов тесновато и, в общем, по-деревенски: деревянные лавки вдоль стен, громадная, как телега, кровать с пышной горой подушек, укрытых поверху кружевной накидкой, белёные стены увешаны семейными фотографиями в разнокалиберных рамках под стеклом. Изба надвое разделена громоздкой русской печью, а вместо двери в горницу — ситцевая занавеска. Впрочем, всюду чувствовалась опрятность, чистота, ухоженность — от надраенных кастрюль на кухне до прохладных тряпичных половиц по всему полу.
— Хозяйка у соседки, а ребятня в кино ушла, — с казал Денисов. — Может, пол-литру раздавим? У меня имеется энзэ.
Он сидел в углу на лавке, вернее, полулежал на подоткнутых двух подушках, и улыбался, делал бодрый вид, хотя получалось это у него плохо: обтянутые скулы, запавшие глаза, вымученная улыбка вызывали откровенную жалость.
— Пить не будем, — отмахнулся Матюхин. — Чайком побалуемся.
Денисов пододвинул на столе фаянсовый цветной чайник, показал на свободную чашку: наливай сам.
— У тебя курево с собой? Угости.
— Трубочный самосад, — сказал Матюхин.
— Сойдёт. А то, понимаешь ли, совсем пропадаю без табака. Семейный заговор: попрятали все папиросы.
Матюхин отговаривать не стал (пустое!), отсыпал пригоршню из кисета, набил трубку, стараясь не замечать, как нетерпеливо и жадно, трясущимися пальцами свёртывал Денисов самокрутку. Полистал лежащий на столе журнал "Под знаменем марксизма", обратил внимание на подчёркнутые абзацы статьи "Фашизация науки о личности в Германии".
— Страшное дело затевают фашисты, — вздохнул Матюхин, пробежав несколько строк и вспомнив содержание статьи (он её читал раньше — номер был апрельский)" — Идеологическая подготовка убийц в масштабе государства — такого ещё не бывало в истории. Причём на научном уровне.
— Дутая эта ихняя наука, — затянулся и закашлялся Денисов. В груди у него, в горле нехорошо забурлило, заклокотало, и глухие, пугающие звуки эти странно не соответствовали, никак не вязались с выражением блаженства на измождённом лице. — Они от этой жестокости в конце концов сами задохнутся. Жестокость как скорпион — рано или поздно убивает себя.
— Это верно, — согласился Матюхин. — Только не следует забывать, что жестокость эта будет обращена против нас. Надо готовиться ответить тем же. Чтобы нашла коса на камень.
— Ерунда, Афанасий Петрович! — Денисов откинулся на подушку, глаза его азартно блеснули. — Война — это тебе не сенокос, да и люди у нас не те, уж не говоря о том, что идеология наша — совсем противоположная.
— Ну-ну, — Матюхин удовлетворённо попыхтел трубкой: недавний спор продолжается-таки! Интересно проследить, в чём же у них истинные расхождения. — Чем же, ты считаешь, мы должны ответить? Уж не добротой ли?
— И добротой — тоже. Железной добротой. А вообще — человечностью. Они делают ставку на зверя, а мы — на человека. Улавливаешь разницу? Между прочим, человек всегда был и будет сильнее любого зверя. У зверя — слепая ярость, у человека — осознанная ненависть. Святая, испепеляющая.
— Любопытно! — усмехнулся Матюхин. — Значит, что же выходит в итоге?
— Только то, что жестокость — не наш стиль. Антисоциалистический.
— Допустим. А как же классовая борьба? А как же быть с указаниями классиков о том, что классовая борьба должна быть жестокой, особенно при её обострении? Как понимать?
— А так и понимать: в человеческом смысле. Как вынужденное явление. Но ни в коем случае не культивировать.
У Матюхина от внутреннего возбуждения даже заныла раненая нога. Приподнявшись, он поискал глазами, куда бы выколотить трубку (да заодно и успокоиться малость). Конечно, он отлично понимал принципиальную разницу высказанных позиций, но понимал и другое: этот спор может увести их слишком далеко от дела. Да и к чему спорить им, бывшим чоновцам-однополчанам?
— Ладно, не будем заезжать за межу. Давай лучше пить чай.
Про чай они, действительно, забыли. Он был остывшим, почти холодным, а подогреть некому: хозяин — лежачий больной, Матюхин же не разбирался в кухонных премудростях. Да и нужды не было особой — чай только предлог, придумка, предусмотренная, как зонтик на случай плохой погоды. А горячий он или холодный — какая разница? Оба отлично понимали это.
И ещё они понимали, что, собственно говоря, идут разными дорогами, а точнее — двумя параллельными колеями, которые, сколько ни старайся, не сольются, даже не сблизятся, как не сближаются колёсные следы. И всё-таки им зачем-то надо было лишний раз удостовериться в этом, особенно напористому Матюхину, хотя за выяснениями, словесным лавированием всё больше открывалось обоюдное отчуждение. Только и всего.
Помолчали несколько минут, прислушиваясь к равнодушно-бойкому перестуку настенных ходиков. Потом Матюхин опять принялся сосредоточенно набивать трубку.
— Значит, всё-таки, забираешь ребят? — глухо спросил Денисов.
Матюхин ответил не сразу: потёр подбородок, в раздумье покусал трубочный мундштук.
— Забираю. Завтра утром увожу под конвоем.
— Всех четверых?
— Нет, двоих. Двух отпальщиков. Бригадира оставляю. Только с доски Почёта вы его снимите. Немедленно.
— Ты считаешь, что виновность их доказана?
— Докажем. А вот они пусть доказывают свою невиновность.
— Но я слыхал, в юриспруденции всё как раз наоборот?
— "Презумпция невиновности"? Это устаревший принцип буржуазного суда. В эпоху классовой борьбы, когда злобствует и огрызается враг, пролетариат в корне меняет методы. На более эффективные, как это показали парижские коммунары. На то и диктатура пролетариата.
— Но какие же всё-таки основания для ареста?
— Вероятность совершения преступления. Иначе говоря, прямые улики, вполне обоснованное подозрение. Ты не усмехайся, насчёт подозрения тут всё объективно, будь уверен. Я многих допрашивал и многих вычеркнул из круга вероятности. Например, того же парня-табунщика, хотя тут присутствовал веский мотив: личная месть. Но у него стопроцентное алиби.
— Это Полторанин, что ли?
— Да, Полторанин Георгий. Ваш черемшанский ковбой. Между прочим, я кое-что слышал об этой истории с лошадьми. Непонятной истории, явно припахивающей уголовщиной. Как это вы умудрились приписать здоровым лошадям инфекционный сап? И ведь едва не пустили их в расход. Кстати, ты был членом выбраковочной комиссии?
— Был. И именно я отменил приговор лошадям. А что касается сапа, то поговори с вашим районным ветфельдшером. Медзаключение давал он.
— Да, я знаю…
Денисов, повернувшись к стене, подтянул гирьку настенных ходиков — цепочка пострекотала коротко, сварливо, будто сорока прокричала на колу. Потом, сделав глоток из чашки, вздохнул.
Если говорить откровенно, ты кое в чём прав… С точки зрения закона. Ну, например, насчёт этих ребят-взрывников. Я понимаю тебя: ты приехал сюда и как следователь должен уехать с какими-то результатами. А я Остаюсь здесь, и смотреть людям в глаза завтра буду я. Что я им скажу? Ведь все отлично понимают, что взрывники невиновны, а настоящий враг остался на свободе и будет, обязательно будет готовить новый удар.
Ну что ж, разберёмся — освободим.
— А время будет работать на врага? А разговоры вокруг этого? А доверие, а вера в людей — как быть с этим? Ведь ты же видишь сам, как народ-то расцветает, будто луг весенний! И ты ему только поверь, доверься, он же сторицей тебе отдаст. А отдавать придётся этой самой сторицей — грозная пора приближается. Я понимаю, у тебя тоже свои сроки. Но возьми на себя, доложи: так и так, требуется дополнительное расследование. Скажи, что Денисов, как член райкома, даёт поручительство за этих ребят-взрывников. Оба они, кстати, комсомольцы, Ты же бывший чоновец, Матюхин. Ну!
— А если ты ошибаешься? У меня — документы, факты, у тебя — одни эмоции.
— Нет, не эмоции. Вера! И вот эта самая вера в людей рано или поздно поможет нам найти и разоблачить настоящего врага. Мы его найдём, даю тебе слово.
— Лихо берёшь, Денисов! Лихо. Человек ты напористый, знаю и убедился. Но всё-таки я с тобой согласиться не могу. Ты уж извини.
— И всё-таки подумай. Время ещё есть.
— Что тут думать? Закон есть закон.
Возвращаясь, Матюхин долго простоял на мосту, разглядывая тёмную бурлящую воду. Деревянный мост вздрагивал, скрипел, и от этого рождалось ощущение медленного хода, будто под ногами была баржа, легко скользящая по речным шиверам. Следователь сосал потухшую трубку и всё жалел, что так и не смог за эти суматошные дни вырваться на рыбалку. Ну что ж, пусть живут черемшанские хариусы до следующего раза…
Он только сейчас понял, почему так упрямо стремился к разговору с Денисовым: его подталкивало к этому собственное внутреннее беспокойство, глубоко запрятанная неуверенность. Как и всякий человек, которому дано право судить людей, вершить их судьбы, он всегда старался искать подтверждение своим выводам у жизни, у тех, кто был в стороне от существа дела пли, по крайней мере, не имел прямой причастности. Нет, но потому что его мучили угрызения совести, а скорее, по профессиональной привычке.
А между тем душевной уверенности не было. Не было, и всё… И в этом крылась загадка. Ему всё время казалось, что чего-то он не досказал, что-то важное забыл упомянуть и вообще немного, может быть, самую малость не дотянул до истинной стопроцентной своей правоты. Или в чём-то сфальшивил. Было такое ощущение, что хоть возвращайся назад. Он забыл при прощании взглянуть в лицо Денисову, в глазах его прочитать итог трудного разговора.
Из-за Станового хребта медленно выкатилась ущербная надкусанная луна, высветлила дорожку прямо по середине реки, разделив надвое чёрную воду. Из клуба повалил народ — кончилась картина, по дощатому пастилу застучали каблуки, и на мосту сразу сделалось неуютно, как на приречной пристани.
Матюхин направился к дому приезжих (клоповник, будь он проклят!), с трудом сдерживаясь, чтобы не попросить огонька у встречных парней — забыл спички у Денисова, У сельсоветского палисадника темнела группа людей: как-то странно неподвижно и молча они держались. Матюхин подошёл ближе, удивился! оказывается, слушали радио — шипящий блин репродуктора был выставлен на подоконник. Матюхин едва прикоснулся к забору и вздрогнул, словно от удара электрического тока, услыхав первые слова: в Испании военно-фашистский мятеж!
Опустившись на колено, он шарил по земле, разыскивая выпавшую из пальцев трубку, и тревожная мысль многоголосо, хлёстко стучала у него в голове: неужели это начало?!
А когда выпрямился и снова вгляделся в аспидный зев репродуктора, вдруг неожиданно ясно понял: Денисов во многом прав.
Придя в гостиницу, Матюхин долго курил у распахнутого окна. Потом всё-таки решился: снова позвонил парторгу Денисову.
— Я насчёт твоего поручительства звоню… Оно должно быть в письменной форме.
— Понял, сделаю. Утром перед отъездом зайди. Заберёшь и чайку попьёшь на дорогу. Горячего, — по голосу чувствовалось, что Денисов улыбается.
— Договорились. А насчёт этих ребят — смотри в оба. Головой отвечаешь.
— Спасибо, Афанасий Петрович! Всё будет в лучшем виде.
Глава 19
Ганс Крюгель любил по утрам пить парное молоко, поэтому сразу после женитьбы он отсчитал "фрау Аграфен" четыреста рублей и велел купить "добрую, продуктивную корову". Грунька заупрямилась было, но потом мать ей подсказала, надоумила: "Бери, дурёха, коровёнку, непременно бери — ребятишки наши при молоке будут!" Оно и вправду так оказалось: немец спозаранку, сдувая пену, выпивал кринку молока и на этом ставил точку. Ни сметаны, ни простокваши, ни творога он и в рот не брал, брезгливо морщился. Так что полтора ведра свежего молока хлебосольная молодуха ежедневно спроваживала своей сопливой разнокалиберной родне.
Крюгель был аккуратным и небеспокойным мужем. Утром, чуть свет, искупавшись в омуте напротив коттеджа, он отправлялся на стройку (обязательно рысцой бежал эти полтора километра), приходил домой уже затемно, ужинал, читал газеты, слушал радиоприёмник, ну и ещё иногда, при настроении, копался в палисаднике, в цветочной клумбе, выставив на подоконник электрическую лампу-рефлектор. Хлопот с ним особых не было, вот разве что ежевечерне приходилось мыть ботинки с крагами, всегда до невозможности заляпанные грязью (где он только умудрялся находить эту грязь в самую-то сушь?).
Грунька раздобрела за месяц, округлилась и целыми днями торчала в промтоварном магазине, накупая себе вальяжные наряды и блестяще-соблазнительную разную бижутерию. Ходила она теперь при шляпе с пером и с бумазейным зонтиком такой дикой раскраски, что её побаивался даже сельповский приживал козёл Ромка.
Троеглазовский выводок-девишник оказался при деле: старшенькие Дунька с Веркой пасли на пригорке инженерскую корову, сноровистая десятилетняя Анютка ходила в прибиралках-посудомойках, а малолетка Настюшка доглядывала огород — чуть что, при появлении на грядках соседских цыплят, поднимала отчаянный шум. Даже троеглазовский шелудивый Трезор почти переселился в инженерский коттедж — тут ему куда как вольготнее было насчёт еды (правда, на ночь он обязательно убегал домой, в свою подкрылечную конуру).
Ганс Крюгель вряд ли догадывался, что в его отсутствие пустоватый коттедж из трёх комнат становится таким густонаселённым. Но он умел считать деньги, и очень скоро Грунька почувствовала это — муж постепенно прижимал её к черте, за которой начинается голодный паёк. Тогда тётка Матрёна посоветовала дочери объявить немцу "супружеский бойкот", а при случае устроить громкую семейную сцену.
Однако Ганс Крюгель на бойкот никак не реагировал: на стройке были ежедневные неприятности, инженер приходил вконец измочаленный и, едва сбросив на крыльце ботинки, заваливался на диван и храпел до утра. Что касается "семейной сцены", то Грунька по неопытности просто не знала, с какого тут конца начинать, какими батогами и за что молотить "непутёвого мужа".
"Хоть бы напился разочек, нехристь окаянный! — горевала тётка Матрёна, которая вся извелась от дочкиных переживаний. — Не муж, а прямо мерин какой-то. Только что траву не жуёт".
Тётка Матрёна как в воду глядела.
Инженер Крюгель переживал трудные дни. В пятницу после повторного допроса у следователя он явился домой непривычно рано, ещё засветло и, не сняв на крыльце обувь, протопал прямо в гостиную. Он выглядел мрачным и злым, как сам дьявол из преисподней.
Достав из бара бутылку водки, Крюгель сердито махнул стоящей на пороге Груньке: "Вэг"! (уходи), запер дверь на ключ, налил и выпил полный гранёный стакан. Затем, развалясь на диване, стал размышлять.
Доннер-веттер, его начинают обкладывать флажками, как какого-нибудь серого волка! И делают это открыто, прямо на глазах, отлично понимая, что разноцветные флажки для него пугающе-непреодолимый барьер. А может, к чёрту флажки? Отбросить, перепрыгнуть и уйти — не убежать, а именно уйти — неторопливо, непринуждённо, напоминая о своём достоинстве. Но куда, собственно, уходить и зачем уходить?