— Максим! Мы тут присматриваемся к одному пареньку; правда, он из гимназистов, но к нам тянется всерьез.
— Гимназист? — переспросил Пряхин неодобрительно.
Наум улыбнулся.
— Между прочим, он на тебя ссылается. Его фамилия Шумов.
— Андрей? — сразу сменил тон Максим.
— Да, Андрей Шумов.
— Этот не подведет.
Сказал, как резолюцию наложил.
Подписано. Точка.
Так «ввел» он Андрея в революцию, и мог ли тот думать, что перекинется вдруг мостик через непроходимую пропасть, разделявшую тогда двух ни в чем не похожих людей, отца и Максима, и даже слова похожие прозвучат: Максимовы о «буржуйских лавках» с отцовскими о «торжествующем буржуа», которому прокладывают путь идеалисты, перекликнутся…
Но все-таки слова есть только слова, а были же и дела…
Вспомнилось…
Девятнадцатый. Дягилев провалил многих. Решили расправы над товарищами не допустить, вызволить до суда, приговор которого был предрешен.
Содержались арестованные в здании бывшего полицейского участка, где при царе еще довелось побывать Максиму — был задержан по подозрению, — и он хорошо запомнил внутреннее расположение.
Нанося мягким толстым карандашом, которым обычно пользуются плотники, широкие линии на большой бумажный лист, Максим пояснял:
— Кордегардия вот здесь. Это выход во двор, куда арестантов на прогулку выводят. Стена, понятно, капитальная.
— Ворота обиты листовым железом, — заметил Наум.
— Точно. Но отворяются.
— Сезам, отворись?
О Сезаме Максим не слыхал, но сказал твердо:
— Обойдемся без Сезама. Раз в неделю они штыб во двор завозят, арестованных выгоняют разгружать, засыпать в котельную.
Наум сразу понял.
— Это заслуживает внимания.
Обсуждали, однако, долго. Все согласились, что успех зависит от того, удастся ли развернуть подводу так, чтобы охрана не смогла закрыть ворота. Иначе — ловушка во дворе.
— Это я беру на себя, — предложил Максим безапелляционно.
Приняли без возражений.
Была еще одна деталь.
Требовалось вовремя дать знать заключенным товарищам, что все идет по плану. Сам план предполагалось передать в тюрьму заблаговременно. Задумано было так. Первая подвода въезжает во двор, а вторая задерживается, пока не выведут арестованных, и только тогда появляется. Возчик — Максим. Он блокирует ворота, заключенные нападают на охрану, с улицы врывается боевая группа. Но люди во дворе должны знать, что за стеной все идет по плану.
— Они должны получить сигнал, подтверждающий нашу готовность, — сказал Наум.
— Шарик запустим, — откликнулся Максим, как о давно решенном.
— Какой шарик?
— Обыкновенный. Надувной. Их на Соборной продают сколько хочешь.
— Ну, и что?
— Просто. — Пряхин кивнул в сторону Шумова: — Вот он с барышней и с шариком будет по улице прогуливаться. Когда увидит нас с подводами — значит, порядок, не перехватили. Шарик выпустит, он над стеной подымется. Со двора хорошо видно.
Наум засомневался.
— Не легкомысленно ли?
— Проверено.
— Кем?
— Революционерами, — ушел от прямого ответа Пряхин.
Наум почесал переносицу.
— Мне кажется, я где-то читал такое.
— У Кропоткина, — подсказал Шумов. — В воспоминаниях. Он там свой побег описал.
— Ну, а если и Кропоткин? Анархист, скажете? — набычился Максим.
— При чем тут анархизм? Это же не идейные разногласия…
— Вот именно. Он вообще старик башковитый. И о справедливости хорошо писал.
Пряхин был доволен. И за себя, и за Кропоткина…
День этот Шумову запомнился. Говоря откровенно, он очень волновался, боялся за успех, когда с подчеркнуто небрежным видом дожидался на улице, держа за ниточку ужасно нелепый шарик. Все время казалось, что шарик не взлетит или, того хуже, порыв ветра подхватит и унесет его в другую сторону…
Но вот по булыжнику застучали неторопливо копыта лошадей-тяжеловозов. Максим с вожжами в руке шел рядом, весь в угольной пыли, скрывавшей лицо черной маской. Светлым глазом он подмигнул. Андрею, не поворачивая головы.
Шумов разжал влажные пальцы, и маленький аэростат послушно поплыл вверх, поднялся над стеной. Ветерок гнал его туда, куда и было нужно, в сторону двора.
Потом была короткая схватка. Во всеобщей суматохе один Пряхин, казалось, совершенно спокойно держал под уздцы взволновавшихся лошадей с «застрявшей» в воротах подводой.
— Ах ты, мать твою… — орал в бешенстве офицер-охранник, размахивая наганом перед носом Максима. — Сдай назад! Убью подлеца.
— Вы ж видите, ваше благородие… Коней еле держу, испуг у них от пальбы.
— Сволочь!
— Виноват.
— Освободи ворота!
И он выстрелил в ярости. Но не в Максима, а в воздух. И Пряхин воспользовался выстрелом, дернул поводья так, что лошади сделали рывок в сторону и подвода опрокинулась, окончательно перекрыв подворотню, которую уже миновали бежавшие товарищи. Рывком перескочив кучу с рассыпавшимся мелким углем, Максим бросился за ними следом. Теперь уже офицер выстрелил в него, но промахнулся…
Потом уже Андрей узнал, что у самого Пряхина никакого оружия не было.
— Вот вам и князь Кропоткин, — говорил Максим, смеясь и намыливая черно-серое лицо, отфыркиваясь сквозь темную пену.
Шутил. А анархическое что-то в душе всегда жило.
Но главное-то было революционным…
— Было, — словно нехотя подтверждая, произнес Пряхин.
Прозвучало, как ответ на мысли Шумова.
— Что? — переспросил тот.
— Ты сказал, что я тебя в революцию ввел, — напомнил Максим. — А я говорю: было…
— Говоришь так, будто сожалеешь… — Он хотел добавить: «о революционном прошлом», но не решился, потому что все еще надеялся переубедить Максима.
— Почему сожалею? Ты парень честный, служи.
— А ты?
— Я не буду.
— Не понимаю.
— Чего тут непонятного?.. Ты там на месте. Не обижайся, Андрей, ты, конечно, и башковитый, и учился поболе моего, и читал книжек много, а все же ты меня поуже.
— В каком смысле?
— Ну, как тебе сказать… Не глупей, не глупей, а уже. Ты службой живешь, программой, уставом, приказом. А я перед совестью в ответе.
— Спасибо.
— Да ты не лезь в бутылку. Что я могу поделать, если я за всю жизнь болею.
— Я тоже. За новую.
— Вот-вот… И я не за старую. Только я так понимаю, что жизнь совсем новая никогда не бывает. Вот если бы все старые люди в один день пропали бы, испарились куда, а взамен совсем другие возникли, тогда б и жизнь была новая. А так она объявлена новая, а на самом деле середина-наполовину.
— Что же тут удивительного? Процесс закономерный — новое возникает в недрах старого, но оно растет, расширяется. Сегодня его меньше, чем завтра, но завтра-то больше будет! Вспомни, сколько в партии людей было перед Октябрем. А сейчас?
— Сейчас, если поштучно пересчитать, то, конечно, больше. Но все ли они новые? Вот в чем вопрос, друг ты мой ситцевый!
— Путаник ты, Максим.
Неожиданно тот согласился:
— А то как же? Вы узлы, как Александр Македонский, шашками рубите, а я распутать пытаюсь. Своим умом дойти. А ум чем проверишь? Одной совестью.
Шумов попросил тихо, повторил:
— Забери заявление, Максим. Не ставь свою совесть выше партийной.
— Против партии я не иду.
Он тоже ответил тихо и замолчал, задумался, глядя на медленно таявшую свечу.
Шумов обрадовался. Ему показалось, что разговор налаживается, и он решил еще больше смягчить остроту.
— Я сегодня видел Техника.
— Значит, на него нацелился?
— Мешает он людям жить.
— Доверие проявляешь?
Андрей ощутил холодок.
— Зачем ты так? Не о секретах речь. Я хотел спросить о твоей сестре.
— Она-то при чем?
— С Техником был один мой старый знакомый. Я помню, он был влюблен в вашу Таню.
— Муравьев?
— Да.
— Неужели он в банде?
— Нет. Но может оказаться. А что, между ними еще не все порвано?
— Ребенок у нее.
— Ребенок?..
— Был, — поправился Максим быстро. — Умер. А как они сейчас, не знаю.
— Узнай. Этот Муравьев может глупостей наделать.
— Вот за это спасибо. Он недавно из плена вернулся, я слышал. Простила его Советская власть. Но как волка ни корми, а он все в лес смотрит. А ты про новое толкуешь!
— Я о процессе говорю.
— А я о людях. Помнишь, Андрей, я тебе рассказывал, как родственничек мой родной меня в зимней степи разул? Когда меня в город в ученье направили. Помнишь?
— Помню.
— Жив и здоров. И не советский, не кадетский. Как ты из него нового человека делать будешь, а?
— Таких всегда приструнить можно.
— Приструнить! А башку переделать можно? Черта лысого! — крикнул Максим, — Встретились мы с ним днями, так знаешь, что он мне сказал? С усмешечкой. Ты, говорит, и до революции с фуганком да рубанком, и сейчас. Что же тебе эта революция дала?
— Выпад контрреволюционный.
— Что выпад? У него три сынка, между прочим. Все яблочки от яблони. И их приструнишь?
— Если необходимо…
— Будь уверен. Только сколько же нашей чеке существовать придется, пока всех паразитов приструнишь?
— Вот именно! А ты уходишь.
— Ухожу. Потому что считаю: процесс процессом, но, если сорняк вскармливать, никакой процесс не поможет.
— Кто вскармливает? Кого?
— Нэпмана.
— Ну, уж позволь. Мы нэпмана не вскармливаем. Мы его заставим народ кормить.
— Сами не можем?
— Сможем., Но люди устали от нужды, хотят жить лучше.
— Слышал. И думал. И думаю об этом день и ночь. Что это значит — жить лучше?
— Это понятно.
— Тебе понятно, а мне нет. Лучше, чем кто, жить?
— Лучше, чем сейчас живем. При чем тут «кто»?
— Связь прямая. На словах только гладко. А на деле я буду лучше, чем ты, а третий лучше, чем мы оба. Вот куда ваша новая политика приведет. Чего в ней только нового, вот что я никак понять не могу.
— Это тоже выпад. Левацкий. По-твоему, уравниловка нужна?
— Совесть нужна. Осознать нужно, что не имуществом человек жив. Что значит улучшение обещать? К животному инстинкту обращаемся, а не к сознательности. Потерпите, мол, скоро лучше будет, потом еще лучше. А до каких пор? Ведь дальше такого улучшения захочется, — что хоть кишки вон, а улучши!
— Максим, это словесная эквилибристика.
— Что?
— Ты за деревьями леса не видишь.
— Нет! Я в корень смотрю. У меня, когда тот дядька раздевал, что в голове было? Обида, злость. Личная. По-ребячьи, понятно, рассуждал. А нужно было перед фактом устрашиться. Как же это родственник безвинного мальчишку-бедняка последнего достояния лишает? Ведь он любого капиталиста хуже, который чужих людей обездоливает. И люди те не на глазах, а бухгалтерия, прибавочная стоимость… А тут живой пацан, родня! Что ж у него в душе там? На что же это человек способен?
— Какая тут связь с новой экономической политикой?
— Не видишь?
— Не вижу. А ты что видишь?
— Микроба. Не у одних буржуев душа заражена. Микроб этот вездесущий. И с Врангелем за моря не отбыл. Тут остался, и мы его теперь сами разводим. Жадность и зависть — вот что ваш нэп означает. Одни обогащаться будут, другие им завидовать. И не говори, что мера эта временная. Это пример. Пример того, что и при социализме люди могут по-разному жить. Не с такого новую жизнь начинать нужно.
— Со всеобщей бедности?
— Не передергивай. Не за бедность мы с тобой в гражданскую боролись. Но что вообще человеку нужно? Крыша над головой, рубаха чистая, штаны нелатаные, ну и чтоб сыт был, конечно. Хлеба дай. Больше двух фунтов не съест. Мяса дай. Фунта хватит. Картошки, капусты, рыбы… Чтоб ел по-человечески, а не чревоугодничал в ресторане. Или вы сами туда хотите? Где пожирнее да повкуснее?
— Да ты не отвечаешь за свои слова!
— Отвечаю. И написал все в заявлении. Подписывайте и точка!
— Опомнись, Максим! Это непоправимая ошибка. Ты ничего не понял в нэпе. Я тебе как товарищ. Я же друг твой.
— Буржуи недорезанные друзья вам теперь.
— Замолчи! За такие слова…
— Что? В чека? Пролетария в чека, а буржуя в магазин?
— Бланкист!
— Термидорианцы!..
Вот такой тяжкий получился, а точнее, не получился разговор, и каждый остался в своей правоте, и будто забылось, как недавно совсем рядом шли на смерть за общее дело, и сорвались горячие слова «бланкист!», «термидорианцы!», которые в то бурное время звучали сильнее и страшнее многих других, придуманных, чтобы оскорбить человека.
А потом много лет не было у обоих ни потребности, ни возможности ни говорить, ни спорить. И только через два десятилетия свела их и расставила все по местам Великая война за Отечество…
* * *
Последнее время Самойлович, тот самый нэпман, который в кабинете Наума Миндлина старался втолковать, что новой власти стоило бы поучиться отношению с торговцами у царского градоначальника, был не в духе. Его заметно обеспокоила осведомленность Наума о финансовых махинациях, и страшила возможность налоговых санкций в то время, как торговля шла вяло. Думая о Миндлине и очень ясно высказанных им предостережениях, Самойлович говорил, привалившись животом к прилавку, единственному покупателю, детскому врачу Гросману:
— Вот вы, Юлий Борисович, ученый человек. Вы учились в Европе. Так вы мне скажите, не много ли власти забрали сейчас евреи?
Гросман не любил вопросов, поставленных в такой прямолинейной форме. Вопрос даже попахивал провокацией, и, если бы доктор не знал Самойловича много лет, он просто уклонился бы от ответа. Но на этот раз он только улыбнулся слегка и сказал осторожно:
— А вы так считаете?
— Я так считаю, а они тем временем считают мои деньги.
— Что поделаешь! Государству всегда нужны деньги. Как и частным лицам, между прочим.
— Тут я с вами согласен. Я даже думаю, что и Ротшильду вечно не хватает. Но у Ротшильда свои заботы, а у меня свои. Я могу вылететь в трубу. И все потому, что политики не понимают смысла коммерции. Ну, хорошо, пусть это будет граф или князь. Но у нас уже нету графов! А что мы имеем? Я сам читал в журнале — при белых, конечно, — что Троцкий в наступлении бросал красноармейцам золотые часы! Вы можете себе представить! Вы слышали такое?
— Да, я помню. Он подражал русскому генералу, который бросал Георгиевские кресты в бою с Наполеоном.
— Ха! Вы только подумайте — великий полководец из черты оседлости! Конечно, можно и одуреть. Но, между прочим, что бросал генерал? Кресты, которые царь специально изготовил на этот случай. А что бросал Троцкий? Часы, конфискованные у буржуазии, то есть, между прочим, у нас с вами. Вы не представляете, сколько у меня отняли часов за эти годы! Последние совсем недавно, в поезде.
— Но это же сделали бандиты!
— Да какая мне разница, кто у меня отнимает! А если и бандиты, так куда смотрит власть?
Гросман покачал головой.
— Вы говорите опасные вещи, Самойлович.
— Ничего. Я читаю газеты. С этим завинчиванием гаек номера уже не проходят.
— Что с вами, Самойлович? Почему вы так недовольны властью? Насколько я помню, вы ведь всегда уживались с властями.
— Да! Я уживался. Я даже так уживался, что умные люди меня всегда уважали. И при царе, и потом… Меня даже погромщики предупреждали, когда начнется погром. Другим головы пробивали, а мне не разбили ни разу даже витрину. Потому что меня уважали. А этот золотушный мальчишка, которому я приносил на праздники конфеты, теперь держит меня за горло и грозится придушить! Они, видите ли, хотят делать мировую революцию за мой счет!
— О ком вы, Самойлович?
— О ком же, как не об этом мальчишке, Наумчике. Он теперь важная птица.
— А… вот вы о ком!
— Вот именно. Вы только подумайте, доктор! Им все мало. Они убили государя, прогнали Временное правительство, побили всех генералов и даже адмирала Колчака. Они запугали Антанту… А теперь, когда вроде бы наступила жизнь… конечно, не та, не настоящая, но хоть какая-то жизнь, и когда я могу быть полезен, они говорят мне: ладно, принеси нам пользу, а мы у тебя все отберем и выкинем на помойку! Кому говорят? Мне! А? Как вам это нравится? Нет! Я такого над собой не потерплю!