— Не спишь, Миша? — шепчет Лебедев.
— Нет… А ты?
— И я… Перекурим?
От табака во рту кисловатый привкус, но Михаил охотно сворачивает новую папироску. Лебедев сонно щурит глаза на огонек спички. И всё в нем сейчас такое простое, домашнее, располагающее к откровенности, что Норкин не выдерживает и говорит, торопливо, сбивчиво, словно боится, что кто-нибудь войдет и помешает ему высказать наболевшее:
— Всё пошло прахом, Андрей Андреевич! Я, кажется, только сейчас понял по-настоящему, что такое война… Сколько мы учились, строили заводов, городов, и для чего?.. Недоедали, недосыпали… Или возьми меня. Думаешь, легко было моей старушке ладить со мной? Ого! Это я в училище остепенился, а в школе хлопот со мной всем хватало… Не подумай, что хулиганил или еще что. Просто характер у меня был такой живой. Все мне надо посмотреть, проверить, везде сунуть свой нос. А каково матери? Она из кожи лезла, хлебный паек свой продавала, чтобы скопить мне на ботинки, а я надел их, спасибо не сказал и убежал играть в футбол!.. Окончил училище, ну, думаю, сейчас вздохнет моя старушка!.. Вздохнула…
Долго говорил Михаил, и Андрей Андреевич не перебивал его, хотя многое сказанное было наивным. За словами Лебедев увидел больше, чем просто воспоминания о прошлом: война породила у лейтенанта первое пока ещё слабое, неокрепшее, чувство личной ненависти к фашистам.
— Скажи, Андрей Андреевич… Что нужно сделать, чтобы скорее ее, проклятую, кончить?
— То, что товарищ Сталин сказал. Лучше не сформулируешь.
Норкин свернул новую папироску. Огонек ее ярко вспыхивал. И лишь когда запахло жженой бумагой, Михаил зло швырнул окурок на землю. Некоторое время там, где он упал, была видна красноватая точка. Но вскоре погасла и она.
Луч солнца втиснулся в смотровую щель, ударил веером в противоположную стену и невидимые раньше пылинки золотистыми искорками закружились в нем.
— А не думаешь, Миша, что тебе пора подавать заявление в партию?
Норкин приподнялся на локте и посмотрел на комиссэра. Но тот сидел в темном углу и лицо его казалось беловатым пятном.
— Мне? В партию?.. Рано еще… С чем я приду туда? С приличными отметками в дипломе об окончании училища? Что отвечу, если спросят: «А что ты сделал, чтобы иметь право просить о приеме?» Нечего мне сказать…
— 1 ы скажешь…
— Нет, Андрей Андреевич! Слова останутся словами, если за ними нет дела… Когда я сам почувствую, что подошло мое время — приду к тебе за рекомендацией. Дашь?
— Дам. Только…
Тонко, надсадно зазвенел телефон. Норкин забыл про него и сначала недоумевающе посмотрел по сторонам, словно искал, откуда мог проникнуть сюда этот звук, а потом увидел продолговатый зеленый ящик, схватил с него трубку и сжал пальцами ее клапан. — Командир первой роты лейтенант Норкин слушает!
Б трубке посвистывало, трещало, щелкало. Кто-то далекий вызывал «Незабудку». Вызывал, видимо, давно, так как голос был усталый, монотонный, даже немного безразличный. Словно знал вызывавший, что бесполезно кричать, что не ответит она, но ему приказано — вот он и говорит, как автомат: «Незабудка, незабудка, незабудка…»
Норкин дунул в микрофон, несколько раз щелкнул клапаном и хотел было уже со злости положить трубку обратно, но в это время услышал знакомое покашливание и окающий голос:
— Как спалось, дорогой мой?
— Ничего…
— Ничего?.. На бесптичье и лягушка соловей… Ты не забывай, что мы не на подводных лодках и тут по телефону рапортовать нечего. Не хватало только того, чтобы ты доложил еще и о бойцах и прочем!.. Думать надо! Ясно?
— Так точно, ясно, товарищ кап… — начал Норкин и прикусил нижнюю губу. Ровные, крепкие зубы оставили на ней белый след. «Опять на вершок бог спас!» — подумал лейтенант. Ему казалось, что весь фронт слушает его разговор с Кулаковым и удивляется, как смогли доверить роту такому несообразительному командиру. Трубка телефона сразу стала тяжелой, горячей.
— Ишь, «закапал», — добродушно гудит трубка. — Ничего, дорогой мой! Привыкнешь! Первое время с каждым случиться может… Вот Ясенев и меня сейчас пилит за то, что я лишнее брякнул про наши прежние квартиры… Только впредь смотри! Ежели не знаешь, как назвать, то обращайся хоть по кличке. А вообще мы сегодня перечень позывных составим. Ясно?
— Ясно… А как вас пока звать?
— Как, как! Небось, когда не надо, так «Ник-Ник», а как приспичило для дела, так и память отшибло?.. Всё у тебя в порядке? Наблюдай и чуть что — немедленно докладывай. К оберу, наверное, пойдут в гости, так ты накрой стол и угости по-нашему, по-балтийски!.. А?… Да брось ты кеня учить! Пусть немцы знают, что перед ними балтийцы! Форму так и так не скроешь! — последние слова, по всей вероятности, относились к Ясеневу, но Кулаков не прикрыл микрофон и Норкин все хорошо слышал. — Ясно, дорогой мой?
— Ясно, товарищ… Ник-Ник.
— Радешенек! Дорвался! — гудит трубка. — Действуй! Норкин еще немного подержал трубку и бережно положил ее на аппарат.
— Говорит, что ожидается наступление немцев, — сказал он Лебедеву.
— Что думаешь делать?
— Пойду к истребителям. Честно признаться, боюсь я танков. Что ни говори, а машина, и по земле ходит.
Надо людей приободрить, да заодно и самому от них сил набраться.
— И я с тобой, — ответил Лебедев и легко соскочил с нар.
День прошел спокойно. Несколько раз косяками над фронтом проходили немецкие бомбардировщики, но, если не считать случайных бомб, моряков они не тревожили. Даже мины по-прежнему рвались где-то на дороге. Только под вечер, когда длинные тени деревьев пересекли измятое поле, у немцев в окопах началась возня. Моряки приготовились, ждали атаки, а на них вдруг обрушился поток слов на чистейшем русском языке. Кто-то, назвавшийся бывшим русским моряком, долго говорил, обещая всевозможные блага тем, кто сложит оружие, и закончил, крикнув:
— Сдавайтесь! Или плохо будет!
— Русс, сдавайсь! Русс, иди сюда! — завопили в немецких окопах и потом наступила выжидательная тишина. Очевидно, там ждали ответа. И он прозвучал:
— Чичас! Сымай штаны — иду!
И захохотал фронт. Слезы капали из глаз, а люди все смеялись.
— Бегом бежим!
— Катись к чертовой матери! — теперь уже кричали десятки, сотни людей в матросских бушлатах и в серых солдатских шинелях.
Срезала кромку бруствера первая автоматная очередь и затишья как не бывало: трассирующие пули стелются над травой, шипят, а мины осыпают землей, слепят пламенем взрывов.
— Кто это сказал? — который раз спрашивал Норкян, вытирая глаза кулаком.
— Донцов, — уверенно ответил Ольхов.
— А может, не он? — усомнился Лебедев.
— Скажете тоже, — даже обиделся Ольхов. — Да я его голос из тысячи узнаю. Три года рядом спали!
По окопу, пригнувшись, бежит Метелкин. В руке у него лист бумаги, Метелкин размахивает им, показывает матросам, смеется вместе с ними и снова бежит дальше. Изредка он останавливается и записывает что-то.
— Разрешите обратиться, товарищ политрук? — спрашивает Метелкин, присаживаясь на корточки напротив командиров.
— Что у вас? — спрашивает Лебедев.
— Вот, — и Метелкин протягивает листок.
Простой листок из тетради. На нем торопливым, неразборчивым почерком написан ответ «бывшему». Слова, как на подбор, соленые, колючие и в большинстве своем для печати непригодные.
— Можно его вместо стенной газеты вывесить? — спрашивает Метелкин.
— Действуй… А кто писал?
— Начали мы с Богушем, а ребята дополнили.
— Хорошо… Идите, Метелкин. — И, когда тот убежал, Лебедев повернулся к Норкину и сказал — Прошляпили мы с тобой, командир. Как мы могли забыть про газету? Надо иметь ее. Хоть маленькую, неказистую, но свою.
На участке батальона потянулись однообразные фронтовые будни. Автоматную стрельбу сменял минометный обстрел, а его — бомбежка, и так до бесконечности. Однако не сразу наступили эти сравнительно спокойные дни. Несколько раз немцы бросались в атаку и каждый раз, как волна, ударившаяся о стену мола, откатывались назад и среди желтеющей травы оставались неподвижно лежать новые тела в серо-зеленых френчах. Позвякивали от шальных пуль и осколков каски с опущенными краями, валявшиеся на земле. Вот тогда и поняли фашисты, что не выбить им моряков с налета, присмирели, временно притихли, готовясь к решительному удару.
— Фронт стабилизировался, — лаконически сказали военные специалисты.
— Дали пить фрицу! — более точно определили это положение моряки.
Но все понимали, что затишье — временное, что фашисты по-прежнему будут рваться к Ленинграду, и не теряли времени: окопы углубили, старательно замаскировали брустверы и ходы сообщений. Еще больше изменились люди. Пребывание на передовой дало больше, нежели могли бы дать месяцы упорной учебы в тылу. Здесь сухопутная тактика изучалась практически, в бою не с условным, а с настоящим противником; здесь ошибочное решение грозило не замечанием преподавателя, даже не дисциплинарным взысканием, а ранением, смертью, и люди старались не ошибаться, научились схватывать приказания на лету, понимать их с полуслова.
На фронте резче обозначились, стали заметнее особенности характера каждого человека. Все, что было скрыто в нем, порой даже неизвестно ему самому, неожиданно всплыло, распустилось, расцвело. У каждого появилась своя собственная, правда, пока еще маленькая, военная слава. Один прославился как надежный связной, другой оказался снайпером, а третий — прекрасным разведчиком.
Однако некоторая часть моряков успокоилась, зазналась и решила, что им теперь и сам черт не страшен. Началось со смешков, презрительных замечаний по адресу противника. Дальше — больше. Прошло еще несколько дней — и осели брустверы, кое-где ходы сообщений засыпало землей, появились тряпочки в стволах автоматов. Когда Норкину впервые доложили, что матрос Звонарев уснул на посту, он не придал этому никакого значения. Но вскоре подобная история произошла и с Метелкиным. Это уже встревожило, Норкин вызвал провинившихся и долго беседовал с ними. Матросы не возражали, признавали свою вину, говорили, что исправятся, но лейтенант чувствовал в их словах какую-то фальшь. Матросы обещали, хотя и сами не Еерили, что сдержат свое слово.
— Что делать с ними, Андрей Андреевич? Как наказать? На фронте ни одно взыскание не подходит. Ведь не посылать же их в Ленинград на гауптвахту? — в сердцах сказал Норкин, когда матросы ушли.
— Ты, Миша, наверное, неправильно вопрос поставил. Тебя интересует не взыскание, а что думаю делать я, комиссар роты… Что ж, твое замечание принимаю. Мое упущение. Сегодня же соберу коммунистов, думаю, что найдем решение, — ответил Лебедев и вышел из блиндажа.
И запестрели на стенках окопов листки взводных газет. Матросы, читая их, хмурились, шушукались, собирались кучками. А однажды, когда Норкин ночью обходил окопы, он увидел около бруствера несколько человек. Среди них были Звонарев и Метелкин. Матросы не спали, хотя и не видно было, что они занимаются делом. Просто стояли и любовались на луну. Занятие более чем странное для фронтовика, который старается не упустить ни одной минуты отдыха.
— Почему не спите? — спросил лейтенант, подходя к ним.
— Не хочется, — ответил за всех Метелкин и вздохнул.
Теперь Норкин еще больше уверился, что это не случайно произошло, что есть какая-то причина, заставившая матросов потерять сон. Но что? Неужели заметки в стенгазетах лишили их сна? Нет, конечно. Что же тогда?
На следующую ночь бодрствующих было уже меньше, а потом остался только один.
— А ты, Любченко, когда бессонницей страдать начал? — усмехнулся Норкин. — Неужели спать не хочешь?
— Хочу, да хлопцы не велели, — простодушно ответил тот и замолчал, спохватившись, что сболтнул лишнее.
— Как так? Что значит: «Хлопцы не велели»? — наседал на него Нсркин.
— Та ни… Не хбчу спать…
— Краснофлотец Любченко! Кто и почему не велел вам спать?
Любченко вытянулся во весь рост, опустил руки и ответил, глядя себе под ноги:
— А я сам… Не хбчу, и всё…
И как ни бился Норкин, Любченко стоял на своем: не хочу, и всё. Он, казалось, даже и не вдумывался в слова лейтенанта, а в каждую паузу вставлял неизменное:
— Не хочу…
Видимо, на него нашла полоса упрямства, которым он прославился на весь дивизион подводных лодок, и Норкин решил испробовать последнее средство.
— Разбудите Никишина и немедленно ко мне на ка-пе, — сказал он.
— Есть, разбудить Никишина…
Ушел Норкии, а Любченко посмотрел в сторону противника, вздохнул и прошептал:
— Опять попався! Як дернула меня нечиста сила сказать такое?
В стенке окопа вырыты глубокие ниши — норы. Из них торчат матросские ботинки с потертыми подковками на каблуках и раздается сладкое похрапывание. Около одной из таких нор и останавливается Любченко. Чтобы хоть немного отдалить момент неприятной беседы с Никишиным, он затягивает потуже ремень, счищает с бушлата невидимые крупинки земли.
Наконец сделано всё, тянуть больше нечего. Любченко посмотрел в сторону фашистских окопов (может, они наступать начнут?), но там все по-прежнему было тихо, и, махнув рукой (была не была!), он ухватился за ботинок, торчащий из норы, и потянул его к себе, приговаривая:
— Старшина — А старшина!.. Идите, Саша, до лейтенанта…
Храп прекратился, послышалась возня и в окап вылез Богуш. Поеживаясь, он засунул руки в карманы, глубже втянул голову в воротник бушлата, зевнул и заворчал:
— Ну, чего орешь? Какой я тебе Саша? Не видишь, что ли, кого будишь?
— Так разве разберешь? Ведь не видно…
— Вот так номер! А по ботинкам? У Съшки сорок второй размер, а у меня только сорок первый. Пора бы знать, — и, продолжая поучать, Богуш нагнулся и крикнул в темную дыру — Саша! Вылазь! Тут твое дитё у парадного стучится!
— Чего ему? — донесся сонный голос Никишина.
— А кто его разберет? Мне с ним возиться некогда, — ответил Богуш и пошел по окопу.
— Ты куда? — окликнул его Никишин, вылезший из нсры.
— По делам. Я просил его разбудить меня на рассвете, но уж если вышла такая опечатка, то не пропадать же времени!
— Счастливо… Что случилось, Коля? — Лейтенант требует до себе…
— Так чего же ты тянешь? — воскликнул Никишин и окончательно проснулся. — Меня одного?
— Не… Обоих…
— Обоих?.. Зачем, не знаешь?
— Я ему сказал, что хлопцы мне спать не велели…
— На-жа-ло-вал-ся? — брови взметнулись крыльями, нос заострился, глаза спрятались в глубь впадин.
— Та что я, дурной! — обиделся Любченко. — Сболтнул лишнее, а против общества я не пойду, — и он торопливо передал весь свой разговор с лейтенантом.
— Вот это удружил!.. Пошли, что ли…
Норкин ждал их с нетерпением и» едва заслышал шепот за лологом, прикрывавшим вход в блиндаж, торопливо крикнул:
— Да, да! Входите!
Во сне зашевелились Ольхов и Лебедев. Связной приподнялся, посмотрел на лейтенанта, но тот махнул рукой, и он успокоился, снова лег, почти упал головой на противогазную сумку.
Матросы вошли. Никишин щурился на огонек коптилки и чуть заметным движением плеча старался стряхнуть комочек глины, приставшей к ворсу бушлата. Любченко дунул и комочек исчез.
— Что у вас происходит, Никишин? Почему не спят некоторые матросы? — стараясь казаться спокойным, спросил Норкин.
— Тут, значит, дело такого сорта… Ребята постановили, что без дисциплины на фронте нельзя. Раз некоторые не понимают и спят на посту — мы сами наказываем их.
— Ну?.. Дальше.
— Дальше? Накладываем взыскание, и всё. Если он уснул на посту, мы не велим ему спать ночь, две…
Так вот почему не спали Метелкин, Звонарев и другие! Да, интересно придумано… И, пожалуй, правильно. Ведь фактически это наряд вне очереди, но на неответственном посту. Не отдавать же за сон под трибунал!
Все это промелькнуло в голове Норкина и он спросил:
— А если он не послушается вас?
— Как не послушается? — Никишин даже улыбнулся. — И вас, и нас не послушается? Да что он, о семи головах?
— А если случится такое? — не сдавался Норкии.
Тонкие ноздри дрогнули и Никишин усмехнулся. В его усмешке было что-то новое, зловещее, и Норкин невольно подумал: «У этого не уснешь!»
— Если найдется такой — мы с ним поговорим, — пояснил Никишин. Голос у него нежный, приторно ласковый. — Он сразу поймет, что нельзя идти против всех.