Школа победителей Они стояли насмерть - Селянкин Олег Константинович 23 стр.


— Охотно верю… Маша Кабанова — она такая…

— Виктор! Какой ты эгоист! Ведь это настоящий героизм!

— Героизм? — переспросил Виктор. — Ошибаешься, Оля. Работа, и все. Работа даже без примеси героизма… Если верить тебе, то и врач, который вынес из горящего вагона восемь раненых, тоже герой?

— Конечно? —

— Чепуха! Я раненых вынес. Ну и что из этого?.. Ты бы не сделала то же самое на моем месте?.. И вообще, Оленька, хватит об этом. Ты лучше ответь мне на такой Вопрос: почему нас в институте не учили вагоны расцеплять? Сколько мы времени, сегодня потеряли, пока не прибежал помощник машиниста!

Ольга несколько минут молча смотрела на Виктора. Она впервые заметила морщинки усталости около его глаз и пятна ожогов на руках. Она не могла сердиться на Виктора. Он говорил искренне. Он и на самом деле не видел ничего героического ни в поступке Маши Кабановой, ни в своем, ни в делах товарищей по работе. Виктор не допускал мысли о том, что можно было поступить иначе.

И невольно Ковалевской вспомнился фронт. Там люди тоже порой не замечали героизма в своем деле, тоже искренне удивлялись, когда их хвалили, представляли к награде.

Колеблется в фонаре огонек свечки. Гуще стали тени в углах вагона. За окном тоже стемнело. Ночь, черная осенняя ночь легла на землю.

Глава седьмая

КУДА ТЕПЕРЬ?

1

В годы войны многие отмечали на карте малейшее движение фронта. Так и тянулись через всю карту две нити: красная и черная. На оперативных картах фронт наносился красным и синим карандашом, но значительно точнее. Там и тут — фронт непрерывная линия. Изогнутая ли, изломанная ли, но линия. Действительно, окопы лентами упали на грудь земли. Они легли на окраины городов, околицы деревень, разрезали поля, леса — глубокой бороздой отделили от врага. Но любой глубокий ров можно преодолеть. И не сами окопы, а люди, находившиеся в них, решали судьбу сражений, от них зависело движение фронта и на оперативной и на простой географической карте.

В роте Норкина осталось тридцать два человека. Окопы длиной в два километра, а в них — тридцать два человека. Резерв — сам и Ольхов. Как хочешь, так и используй его.

Единственная радость — Ясенев вернулся. Худой, пожелтевший, с палочкой, но вернулся. Он не пришел в штаб, а первым делом заковылял в матросские окопы и не ошибся: здесь его ждали, здесь нуждались в нем, здесь он получил полное представление не только о противнике, а- и о настроении матросов.

— Смотри, Норкни, с тебя теперь большой спрос, — сказал он, прощаясь. — Ты — один из ветеранов батальона.

— Постараюсь… Только жмет он здорово… Фашисты торопились, хотели войти в Ленинград еще до глубокой осени и атаковали непрерывно. Едва успевали отбросить их на одном участке, как уже ползла грозная весть: «Враг прорвался рядом».

Вновь приходилось отступать. Отступать, чувствуя за спиной рев танков противника, отступать иногда параллельно с дорогой, по которой двигался драг. Все это испытала рота Норкина. И если она насчитывала тридцать два человека, то весь батальон — сто семь.

— Мал золотник, да дорог! — сказал как-то один из генералов, давая задание батальону, и матросы старались оправдать эти слова, дрались и за себя, и за погибших, и за тех, кто еще только подходил к фронту.

Вчера врага остановили и даже решили отбросить назад. В кармане у Норкина боевой приказ: «Усиленной роте выйти лесом на западную окраину деревни «М» и по красной ракете атаковать ее». Приказ как приказ. Все понятно; моряки сеют панику, ее используют и атакуют врага с фронта. За последние дни уже дважды водил Норкин своих матросов для нанесения внезапного удара во фланг или в тыл противника, но никогда так не волновался; а сегодня словно кто-то вырвал из груди что-то самое дорогое, важное — так пусто стало там. И матросы, как обычно, молча идут лесом, и деревья, как всегда, чуть слышно шелестят листвой. Даже прелыми листьями и грибами пахнет так же!.. То и не то… Может быть, письмо от матери? Оно пришло вчера. Обыкновенное письмо, каких тысячи ежедневно приходят на фронт. Михаил уже выучил его наизусть, но захотелось еще раз взглянуть на знакомый, родной почерк и он достал письмо из кармана.

«Милый Миша!

Когда началась война, я окучивала картошку. Прибежала ко мне Валентина Николаевна (помнишь ее?) и говорит: «Война с Германией!». У меня и окучник из рук выпал. Немного всплакнула, но потом успокоилась. Ничего, что не сбылись наши планы. Самое основное для меня — твое здоровье. Ты береги себя!

Я живу хорошо. Все у меня есть, и ты не беспокойся. Ну, будь здоров, мой мальчик! Береги себя. Помни, что ты у меня один. Хоть сама я в бога не верую, но помни, что старики говорят: «Смелого, честного и бог бережет!» Крепко целую. Мама.

23 июня».

Эх, мама, мама…

И вдруг автоматная очередь. Норкин выронил письмо и, спрятавшись за дерево, осмотрелся. Матросы тоже прижались к деревьям, но тонкие стзолы не могли укрыть от прага и то там, то здесь был отчетливо виден матросский бушлат. А прямо перед матросами, метрах в пятнадцати — немцы. Они, видимо, пробирались во фланг ополченцам и неожиданно наскочили на моряков. Раздумывать было некогда, и Норкин крикнул, выскочив из-за дерева:

— Ура! Бей!!

Со всех сторон раздались автоматные очереди, и невозможно было понять, кто и по кому стреляет. Запахло пороховыми газами. В ход пошли гранаты. Ударяясь о стволы деревьев, они часто рвались далеко от цели, взрывы их звучали особенно сильно, сеяли панику, и матросы, умело используя ее, маскировали шумом свою малочисленность. Их бескозырки мелькали везде, везде гремело гневное: «Полундра!» — и фашисты дрогнули, попятились, побежали, отстреливаясь на ходу. Норкин, послав одного из раненых с донесением, преследовал врага.

Быстро меняется обстановка в лесу. Не успел Норкин сделать и десятка шагов, как из-за дерева выскочил кряжистый фашист и, оскалившись, швырнул в него автомат.

Но, как ни быстро все это произошло, Норкин успел присесть, и автомат, прогудев, ударился в дерево над самой его головой. Палец уже замер на спусковом крючке, нажал на него. Автомат бьется в руках, летит из него свинец, темнеет мундир фашиста, а сам он все ниже клонится к земле, падает на нее, сгребает руками листья и грибную слякоть.

Оглянулся Михаил — а метрах в пяти от него остановился рыжий веснушчатый немец; он широко расставил ноги и прицелился из автомата. Напрасно Норкин нажимал на спусковой крючок. Патронов в диске не было. А почему бы не сделать так, как тот фашист? И, взмахнув автоматом, как палкой во время игры в городки, он бросил его в немца. Но тот уже успел выстрелить. — Тук-тук! — ударило Михаила в грудь.

Он сделал еще шаг, другой, но бок горел, наполнялась грудь расплавленным металлом, подогнулась левая нога, и упал лейтенант, уткнулся головой в корни полусгнившего, серого от времени пня.

Не видел Норкин ни того, как Козьянский подскочил к немцу и ударил автоматом по голове, ни бегущих со всех сторон матросов, но зато что-то тяжелое упало на него. Михаил хотел подняться, сбросить с себя тяжесть — и не мог. Словно придавили его к земле, словно она ожила и держала его, прижимала к себе его простреленную грудь. Не хватало воздуха. Михаил ловил его широко открытым ртом и не мог схватить. Только глаза и'мысли по-прежнему подчинялись ему. Он видел источенное червями основание пня и сказочно большого муравья, который лениво полз по бледно-зеленому стебельку травы.

Никогда еще все не казалось таким прекрасным: и муравей, и стебелек, и запах прели… И вдруг страшно захотелось пить.

Прошло несколько секунд, бесконечных как вечность, и стрельба отодвинулась в сторону. Тяжесть свалилась с Норкина. Ему стало легче, на по-прежнему хотелось пить и не хватало воздуха. Чьи-то руки вцепились в плечи и перевернули на спину. Зто Ольхов. Его голубые глаза с зелеными крапинками около зрачков совсем рядом. Значит, это он лежал на своем лейтенанте.

Норкин провел языком по шершавым губам, хотел попросить воды, но лицо Ольхова снова расплылось, покрылось дымкой, и уже издалека донесся его голос:

— Живой! Берем!

И Норкина взяли. Взяли за руки, за ноги и поволокли. Конечно, не так учили матросов транспортировать раненых, но иначе было нельзя: свистели пули, они искали цель, дорога была каждая минута, и матросы тащили командира как могли. Его голова иногда задевала за корни деревьев, волосы цеплялись за ветки, но Михаил молчал. Он был доволен. Очень доволен. Что значит боль, если знаешь, что тебя выносят из боя, Что матросы сами рискуют жизнью ради твоего спасения?

Норкина положили на землю и осторожно приподняли за плечи. Ольхов сел в ногах, смахнул рукавом пот со лба и разорвал бумагу индивидуального пакета.

— Очень больно? — спросил Никишин, заглядывая в глаза.

— Ни-че-го… Ды-шать… труд-но… Пить…

— Сейчас добудем, — успокоил Ольхов. — Только перевяжем сначала.

— Ишь, под самое сердце, — ворчал Никишин. — Где стрелять, сволочи, не могут, а тут попали… Хорошо, что сквозное… Вон на спине дырка…

Теперь понесли на руках. Норкин горбился, задыхался, откидывался назад или наклонялся вперед. Матросы все время сбивались с ноги, запинались. Казалось, вот-вот они упадут, но, мокрые от пота, запачканные кровью, они шли и несли своего командира.

Наконец навстречу попалось несколько ополченцев.

— Стой, Ольхов, — сказал Никишин и, опустив Норкина на землю, побежал к ополченцам.

О чем они там говорили — лейтенант не знал, но через несколько минут один из ополченцев деловито снял с себя плащ-палатку и отошел в сторону, осматривая деревья. Другие ушли за водой.

— Сейчас заживем! — сказал Никишин. — Они принесут воды, сделаем носилки и мигом доберемся до медсанбата.

Его голос действовал на Норкина успокаивающе.

— Не обманут? — усомнился Ольхов.

— Ленинградцы, — ответил Никишин.

Носилки сделаны. Норкин, даже не взглянув на мутную болотную воду, прильнул губами к каске и стал пить С жадностью, словно боялся, что каску отберут.

До его ушей донесся обрывок разговора: — А командир стоящий или как?

Спрашиваешь! — ответил Никишин. — За Кулаковва был.

— А-а-а…

Мерно покачиваются носилки. Плывут мимо деревья. Ноет грудь. Снова хочется пить. Один из ополченцев ещё раз сбегал за водой и теперь шел рядом с носилками. В его руках, как ведра, покачивались каски. Чем дальше уходили от фронта, тем больше хотелось пить. Норкин совсем ослабел. Голова его лежала на палке носилок. Глаза тоскливо смотрели по сторонам.

И в этот момент чья-то рука тихонько легла ему на голову. Пальцы забрались в волосы и забегали в них, гладя и перебирая слипшиеся от пота пряди. Это Никишин, который только что сменился и теперь шел рядом с носилками. И его немая ласка, ласка товарища, была дороже громких фраз и клятв о мести. В ней заключалось все: любовь, уважение, доверие и ободрение.

— Наберись сил! Ты хорошо воевал, а теперь перенеси и это испытание! Будь мужчиной до конца! — беззвучно говорили пальцы.

Под их говор Михаил закрыл глаза. Из-под опущенных век выступила слеза и остановилась. Ее вызвала не боль, не жалость к самому себе.

Неподвижно, с закрытыми глазами, лежал Михаил.

— Никак уснул? — прошептал рядом незнакомый голос.

Норкин почувствовал на своей щеке чье-то дыхание, но глаз не открыл.

— Уснул…

«Это Ольхов», — подумал Михаил.

— Досталось бедняге… Видать, здорово мучается…

— А ты что думал? Очередь по груди стеганула. Немного погодя снова тот же голос произнес:

— А характер у него, видать, настоящий. Губы кусает, пить просит, а чтобы застонать — ни-ни!

— Характер что надо! Моряцкий! — ответил Никишин. — У нас весь батальон такой… Решили стоять — и стоим. Кровь из носу, а стоим!

— Коммунист? — не унимался спрашивающий.

— Комсомолец….

«Я буду Коммунистом… Таким как Лебедев! — хотел сказать Норкин и не смог. — Где его рекомендация? Неужели потерял?» — забеспокоился он и пошевелился.

Резкая боль, словно искра, пробежала по телу, и Михайл потерял сознание.

Плавно покачиваются носилки… Молчат угрюмые санитары…

Осень тысяча девятьсот сорок первого года.

Косматое небо нависло над землей. Холодный ветер налетает порывами. По дороге, изрытой гусеницами танков и тягачей, идут семнадцать матросов. Это бывший батальон Кулакова. Впереди — Никишин, за ним — Люб-ченко с «Максимом» на плечах и уже дальше — остальные матросы. Замыкающим — Козьянский.

Он еще больше похудел, но взгляд стал тверже, увереннее. Нечего ему стыдиться. О прошлом и не вспоминай: честно дрался краснофлотец Козьянский. Теперь его насильно не оторвешь от батальона. Все помогали ему стать настоящим человеком. Даже Заяц.

Еще в тылу у фашистов он начал разговор с Козьянским и потом как клещ присосался к нему. Стоит роте остановиться на отдых — Заяц тут как тут! Слово за слово — и начинается беседа: кто ты такой? Откуда?.. И неизбежно в конце каждого разговора: «Плохи наши дела…»

И однажды, вскоре после ранения Норкина, Заяц снова подсел к Козьянскому.

— Дела неважнецкие, — сказал Заяц.

— Труба, — ответил Козьянский любимым выражением Норкина.

Заяц стрельнул в него глазами, помолчал и начал, понизив голос до шепота:

— Я тебе как корешу скажу. Понял? Но об этом, — и он многозначительно прикусил палец. — Я сам блатной. Понял? Мы с тобой люди свои и чиниться нам нечего. Подрываем отсюда, а?

— Куда? — спросил Козьянский, глядя себе под мои ги: он боялся, что в его глазах Заяц увидит слишком ясный ответ.

— Ясно, куда! К немцам! Нехай эти сами с ними воюют, а наше дело правое — подрывай и притулись у того, кто сильнее. Понял?

— Как-то они нас примут… — усомнился Козьянский.

— Спрашиваешь! С лапочками! — И еще тише стал голос, торопливее речь: — Я тебе точно говорю! Первыми людьми будем.

— Да ты-то откуда знаешь? — теперь уже с искренним удивлением спросил Козьянский,

— Раз говорю — значит, знаю, — уклончиво ответил Заяц.

И сразу вспомнилась та старушка, что поила молоком, Любчеико, бросившийся ему на выручку, Норкин — первый человек, доверивший ему, вору, свою жизнь. Забыть все это и перебежать?

Козьянского так и подмывало заехать кулаком в эту заплывшую рожу, треснуть по ней разок-другой и сказать: «Не на того, сволочь, наскочил! Родиной не торгуем!».

Козьянский сжал пальцм в кулаки и резко поднялся.

— Ты чего? — с тревогой спросил Заяц. Козьянский заметил, что пальцы Зайца лежали на спусковом крючке автомата.

— Такое дело сразу не решишь, — ответил Козьянский, стараясь казаться как можно спокойнее. — Обмозговать надо.

— А вообще?

— Что вообще?

— В принципе как?

— Можно бы, — ответил Козьянский и торопливо добавил: — Давай расходимся, пока не засекли… Вечерком поговорим…

Несколько часов ходил Козьянский задумчивый. Что делать? Переходить к фашистам он не думал, но как быть дальше? Нехорошие разговоры у Зайца… Сказать о них командирам? Выдать товарища?.. Хотя, какой черт он товарищ! Серый волк ему товарищ!

И Козьянский пошел к Ясеневу. Сам он не испытывал особой симпатии к комиссару батальона, но бывший командир роты всегда считался с мнением комиссара, верил ему, и Козьянский тоже решил поверить.

Ясенева он застал в маленьком домике на окраине села. Комиссар сидел за столом и что-то писал. Его раненая нога лежала на единственной табуретке.

— Разрешите обратиться, товарищ комиссар?

— Пожалуйста, — ответил тот и начал снимать ногу с табуретки. — Садитесь.

— Вы не беспокойтесь, я постою, — взволнованно ответил Козьянский. Он уже был уверен, что попал точно по назначению: человек, который причиняет себе боль лишь для того, чтобы усадить другого, обязательно пой-мет его.

— Садитесь, садитесь! А я на кровать устроюсь!.. Ну, что у вас?

Козьянский, торопясь и сбиваясь, рассказал Ясеневу про все разговоры Зайца. Комиссар выслушал его, не-: сколько раз переспросил, добиваясь подробностей.

Назад Дальше