Снова одобрительно гудит собрание. Прав и Метелкин. Только один день, когда впервые заночевали в лесу, и занимались матросы сухопутной тактикой. Все им было в новинку, и день пролетел незаметно. Потом ночной поход, рытье окопов, снова переход, и про занятия забыли. Почти две недели матросы на суше, а только и знают, что перебегать нужно «змейками». Неужели этого достаточно для того, чтобы разбить врага?
Кулаков и комиссар батальона, старший политрук Ясенев, переглянулись. Ясенев нагнулся к Кулакову, что-то прошептал ему, и тот, кивнув головой, ответил Метелкину:
— Правильно сказал, Метелкин. Есть грех и за мной с комиссаром… Вот мы с ним сейчас посовещались и решили делом доказать, что признаем свою ошибку… С сегодняшнего дня начинаем занятия.
Касаясь друг друга плечами, шли Норкин и Селиванов с собрания. Селиванов шагал умышленно широко, стараясь идти в ногу с Норкиным.
— К нему? — спросил Селиванов. Норкин кивнул. Немного помолчали, и теперь сказал уже Норкин:
— Н-да, дела…
— О Володьке? — спросил Селиванов.
— Ага.
Вот и весь разговор. Однако они прекрасно поняли друг друга. Леонид Селиванов, коренастый, розовощекий крепыш, любил поговорить, пофилософствовать, но с Норкиным он становился сдержанным, даже молчаливым и понимал своего друга с одного взгляда. В училище, видя их вместе, многие первое время удивлялись, не могли понять, что у них общего, но потом, так и не поняв главного, привыкли к этому, а начальство даже поощряло их дружбу. Дело в том, что Селиванов, живой, подвижный, моментально схватывал верхушки всего, довольствовался этим и никак не мог подняться выше тройки. Она словно являлась его пределом. Однако Норкин «быстро прибрал его к рукам», как сказал один из преподавателей. Селиванов стал, тяжело вздыхая и с тоской поглядывая в окно на крыши домов, просиживать над книгами часами, и у него вскоре появились четверки и даже пятерки. В свою очередь и он помогал Норкину. Уроженец и житель Ленинграда, он водил Норкина по музеям и различным историческим местам города и его окрестностям. Во время совместных экскурсий и занятий и научились они разговаривать молча.
Лейтенант Чигарев, к которому они шли сейчас, был командиром пулеметного взвода и окончил училище вместе с ними. В училище его не любили за замкнутость, самовлюбленность, но учился он отлично, дисциплины не нарушал, и его до поры до времени оставляли в покое. Он сам тоже ни к кому в друзья не напрашивался. Но здесь, в морской пехоте, Чигарев резко изменился к худшему и его бывшим соученикам порой бывало стыдно за него. Вот для решительного разговора с ним и шли Селиванов и Норкин в пулеметный взвод.
Чигарева они нашли в одном из блиндажей. Владимир сидел, подперев ладонями давно не бритое лицо, и словно спал с открытыми глазами. Он даже не шевельнулся, когда товарищи вошли и сели напротив него, пододвинув к себе коробки с пулеметными лентами. Норкин осмотрелся. Уткнувшись стволом в земляную стенку, стоял пулемет, словно наказанный мальчишка. Ленты торчали из коробок, валявшихся по всему полу, а пулеметный чехол бесформенным комом лежал у порога. О него, видимо, вытирали ноги. И куда ни глянь — везде консервные банки, клочки бумаги, окурки.
— Ну, что ты, Володя, раскис? — начал Селиванов без всякого предисловия. — Ноешь…
— Ответь мне честно на один вопрос, — перебил его Чигарев и устало навалился спиной на стенку блиндажа, — Ты доволен своим положением? Доволен? А я не доволен. Не до-во-лен! Понимаешь? Не до-во-лен! Я учился на морского командира, а не на пехотинца!.. Загнали за тридевять земель от моря, сунули в чертову дыру и — здрасте! Зачем тогда высшее образование? Водить матросов в лес и обратно — большого ума не надо! «Взвод! На-пра… все здесь? ложки взяли?.. во!»
Чигарев больше не мог сидеть. Он резко поднялся, прошелся по блиндажу и остановился на середине. Его щеки покрылись багровыми пятнами. Белокурые волосы рассыпались, падали на глаза, и он то и дело резким движением головы отбрасывал их назад.
— Ты сам себе противоречишь. Скомандуй четко, ясно, без вставок, — сказал Норкин.
— Я-то скомандую! Не в этом счастье, — Чигарев заметался по блиндажу, потом остановился у входа, посмотрел на небо и сказал, стоя к товарищам спиной: — Я море люблю…
— Да ты его еще и не видел толком! — рассердился Селиванов. — Тебя учили, уйму денег ухлопали, а ты — невеста привередливая!. «Дайте мне море! Я с высшим образованием! Пришлите пружинный матрац!»
— Правильно! Четыре года учили, тратили деньги, а послали в окопы…
— Кто лучше знает, где ты сейчас нужен? Нарком или ты? Послали сюда — и служи здесь честно! Нечего сказать, нашел довод: «С высшим образованием, а в окопах!..» Не такие люди ими не брезговали!.. Мишка! Что ты молчишь?! Скажи ему!
— Ты очень хорошо все сказал.
— Чуешь, Вовка? Все наши так думают! Все мы хотим на море!.. Но коли нас прислали сюда — мы честно служим…
— А я? Не честно? Меньше вас меня дождь мочит? Или комары не едят?
— Да ты что, дурной? Не в этом дело!.. У тебя вечно такая кислая физиономия, что смотреть не хочется!
— Кто тебе велит? Не смотри.
— И не буду!.. Глядя на тебя и матросы несут службу спустя рукава! Где они сейчас? Чей ты пулемет караулишь?
— На собрание отпустил, а потом в деревню за молоком зайдут.
— Весь взвод за молоком? Не многовато? — не вытерпел Норкин.
Чигарев и сам чувствовал, что поступил опрометчиво, но ответил небрежно, стараясь скрыть под беспечностью свое смущение:
— Пусть прогуляются.
— Возьмись за ум, Володя! Прилетят фашисты — кто, стрелять будет? Один из трех пулеметов?
Чигарев пожал плечами и отвернулся. За последние дни ему несколько раз приходилось вести подобные разговоры. Сначала это были намеки, товарищеские шутки, но со временем они стали более резкими, похожими на обвинения.
Чигарев видел, что изменилось к нему отношение и товарищей-командиров, и матросов, но, как большинство самовлюбленных людей, объяснял это не тем, что сам плох, а какими-то другими, пока неизвестными причинами. Может быть, все завидуют его физической красоте? Уму? Этого ему ни у кого занимать не надо.
Володя был единственным ребенком в семье и с детских лет привык к всеобщему вниманию и поклонению. Его отец, служивший в одном из учреждений Саратова, почему-то решил, что у сына выдающиеся способности, что его ждет блестящее будущее, и так часто говорил об этом, что Володя запомнил любимые его фразы лучше, чем любое стихотворение. И не только запомнил, но и поверил в них.
И у отца были некоторые основания думать так: Володя знал многое, был более начитан, чем его сверстники. Но не знал отец, что эти знания были неглубокими, поверхностными. Кроме того, Чигарев-старший, хоть и восхищался сыном, времени ему уделял мало, и Володя жил под крылышком у маменьки, старательно прихорашивающейся и молодящейся женщины.
— Вовочка! Милый! Не ушибись!
— Ты, Вовочка, серьезный, умный мальчик, и вдруг гоняешь какой-то футбол?! Возьми книжечку и почитай, — обычно слышал Володя.
Читал он все, что попадалось на глаза. Мать не противоречила, и даже больше того — позволяла читать книги независимо от их содержания. А когда однажды отец, придя со службы, взял из рук сына книгу, прочел ее название и спросил: «Не рано ему читать «Брачную ночь»?» — мать пришла на помощь четырнадцатилетнему сыну:
— Вова сам понимает, что ему вредно читать, а что полезно. Кроме того, не забудь, что для общего развития полезно знать все. Понимаешь меня? Все! — сказала она.
Чигарев-старший нерешительно помялся, хотел возразить, но у жены начали подозрительно блестеть глаза и он молча прошел в свою комнату.
В школе Володя учился отлично; знакомые, приходившие к Чигаревым в гости, иногда слышали от него довольно меткие и дельные реплики, и тут же высказывали свое восхищение. Все это окончательно убедило самого Володю и его родных в том, что он многообещающий юноша.
В военно-морском училище разгадали Чигарева, помогли избавиться от многих недостатков, и его знания стали более глубокими, систематическими, но самовлюбленность от этого не уменьшилась. Замечания товарищей теперь он воспринимал как личную обиду, неумные придирки к безупречному человеку.
На фронт Чигарев пошел охотно. Ему нравилась атмосфера всеобщего внимания, зависти и восхищения, окружавшая уходивших на передовую, а сам фронт представлялся в виде какой-то арены, на которой он, Чигарев, наконец, сможет развернуться, показать свои таланты, доказать всем, на что он способен. Но вместо трубных звуков и шелеста развернутых знамен он услышал глухие разрывы бомб и гнусавое гудение комаров; никто не требовал от Чигарева подвига, а спать приходилось под открытым небом, на голой земле.
«Эти условия не для меня. Я по ошибке попал сюда. В другом месте я принесу огромную пользу, а здесь, валяясь на сырой земле, только испорчу здоровье», — решил Чигарев, и с этого момента из командира взвода превратился в случайного попутчика батальона.
Матросы первое время шли к нему с вопросами, предложениями, но, наткнувшись на полное равнодушие, перестали скоро обращать на командира внимание, и взвод стал жить самостоятельно, не тревожа Чигарева. Правда, у него спрашивали разрешения уйти или сделать то или иное, но не из-за того, что лейтенант мог запретить или дать дельный совет. Просто привычка, выработанная за годы службы, брала свое. И эта внешняя дисциплинированность могла сбить с| толку постороннего наблюдателя.
Слушая Селиванова, Чигарев в душе соглашался с ним. Но сознаться э этом, признать себя неправым он не хотел, не мог из-за самолюбия и злился, искал лазейки.
«Тоже мне указчик нашелся! — думал он, хрустя пальцами. — Мишка — \гак тот хоть учился на отлично, а Ленька-то чего суется?»
— Брось упрямиться, Володя, — спокойно сказал Норкин. — Мы просто просим тебя: измени отношение к службе.
И, может быть, прикрикни Норкин в этот момент, разразись потоком обвинений, обругай — и сдался бы Чигарев; но Михаил говорил дружески, с участием, и Чигареву показалось, что его жалеют, отпевают, как покойника. Он выпрямился и ответил, четко произнося каждое слово:
— Рано Чигарева хороните! А вообще — я не маленький и обойдусь без нянек! Когда вы будете командиром роты — прошу пожаловать с указаниями, а пока командуйте своими взводами! — и, козырнув, вышел из блиндажа.
Норкин вскочил на ноги. Его руки сжались в кулаки. Ему хотелось догнать Чигарева, силой остановить его, наговорить ему грубостей, но, стиснув зубы, он тихо сказал:
— Пошли, Леня.
3
Обходя большие лужи, пузырящиеся от дождя, Норкин медленно шел к сараю, который одиноко торчал темным пятном на околице деревни. Здесь находился командный пункт Кулакова, а вечерами сюда обычно приходили все командиры. Сарай был кают-компанией, где можно поговорить на любую тему, встретить друга и укрыться от дождя. Но сегодня в сарае должен был состояться неприятный разговор. Дело в том, что Норкин поделился с товарищами впечатлением от посещения Чигарева, передал его слова, и на вечер было назначено неофициальное собрание командиров.
Раньше и Норкин неоднократно задавал себе вопрос: «Почему подводники оказались здесь?»
Ему казалось диким, что специалисты, которых готовили не один год, вдруг за какой-то час превратились в обыкновенных пехотинцев. Даже и не в пехотинцев, а в ничего не знающих ратников. Чем вызвана такая резкая перемена?
Норкин, разумеется, не мог знать, что фашистская армия напала на Советский Союз в самый невыгодный для него момент; он не мог знать, что почти все части, находившиеся в пограничных районах, смяты, рассеяны, а некоторые и перестали существовать; не мог он знать и того, что вооружена фашистская армия значительно лучше, чем Красная Армия. Но он видел, что наступательный порыв фашистских войск не ослабевает, что они по-прежнему стремительно продвигаются вперед, а следовательно — нужно бросить кого-то им навстречу. Ведь еще недавно Балтийский флот имел Либаву, Таллин, Кронштадт, Ленинград, а сегодня уже пала Либава; оставив у себя в тылу окруженный Таллин, фашистские армии вышли на берег Финского залива и устремились к последним базам флота—Кронштадту и Ленинграду. Над флотом нависла смертельная опасность. Так кому же, как не морякам, спасать родные корабли? Может быть, поэтому и бросили в бой морскую пехоту.
Но во что твердо верил Норкин, так это в то, что там, в тылу, за спинами моряков, спешно вооружались и готовились к боям огромные армии. Моряки видели, как мимо них на фронт проходили дивизии ленинградских ополченцев, вчера еще людей самых мирных профессий; от них моряки узнали, что объявлена всеобщая мобилизация. Но для подготовки к боям нужно время. Видимо стараясь выиграть его, и сняли матросов с кораблей. А раз так, то хоть и жаль расставаться с морем, а придется воевать здесь, воевать, вложив все силы.
Только Чигарев упрямился, не хотел видеть главного, не замечал, что его молчаливый, пассивный протест страшнее агитации врага: врагу не верили, а на лице своего командира может быть написана только правда. Значит, Чигарев мешает? Тогда — воевать с ним! Или заставить думать как все, или сломать! Середины нет.
Когда Норкин вошел в сарай, там уже собрались все командиры и политработники батальона. Они сидели на досках вокруг костра, разложенного прямо на земляном полу. У их ног стояли котелки с ужином но никто не прикасался к нему: нет Чигарева, не состоялся еще разговор, и кусок в горло не лезет. Для собравшихся Чигарев прежде всего был товарищем, его судьба, пусть по-разному, но волновала всех, и сейчас каждый мысленно подыскивал самые верные, убедительные слова. Слышно было, как шумел дождь по соломенной крыше, как падали на землю тяжелые капли.
Вокруг костра сидели уже не те веселые, казавшиеся беззаботными щеголеватые лейтенанты, что две недели назад покинули Ленинград. Отблески красноватого пламени метались по их нахмуренным лицам, и глубже казались морщинки, раньше времени покрывшие молодые лица, строже был взгляд немигающих глаз. Поверх кителей надеты матросские бушлаты. Их воротники подняты, и вода, стекая по каскам, блестит на черном сукне сначала ярко, в полную силу, а потом все слабее, слабее и, впитываясь тканью, исчезает.
Скрипнула дверь, ворвался в сарай ветер, заметалось пламя в костре. Командиры зашевелились и радостно переглянулись: они боялись, что Чигарев не придет. Ведь его приглашали не на комсомольское или строевое собрание, а на товарищеский ужин, и он мог отказаться, сославшись хотя бы на погоду.
Однако радость оказалась преждевременной. Пришел Кулаков. Он сел на доску, достал из-за голенища щепочку и не спеша, старательно соскоблил с сапог налипшую грязь, так же тщательно вытер щепочку, снова спрятал ее, и лишь тогда спросил:
— Что, как мыши на крупу, надулись? Дождь настроение испортил?
Кулаков почему-то смотрел на Селиванова, и тот ответил, ковыряясь в костре длинной палкой:
— Нас дождем не испугаешь.
— Я так же думаю, — согласился Кулаков. Объяснить ему ничего не успели — вошел Чигарев. На нем был такой же бушлат, так же был поднят его воротник, но медные пуговицы потускнели, некоторые из них болтались на последних нитках и могли оторваться в любую минуту. Вместо одной из них из петли уже и сейчас торчала проволочка. На брюках заметны следы пальцев. Должно быть, Чигарев вытер о них руки, запачканные глиной.
Увидев его, Кулаков скользнул глазами по лицам лейтенантов и многозначительно прищурился, поджал губы. Добродушное выражение исчезло с его продолговатого лица и морщинки смеха, игравшие в углах рта, окаменели, застыли глубокими бороздками. Любил Кулаков эту беспокойную молодежь. Да и она не обходила его своими симпатиями. Еще на лодках его знали как требовательного и внимательного командира. Если молодой лейтенант «считал чаек», а не нес вахту, Кулаков становился придирчивым, строгим и порой даже жестоким. Но стоило его подшефному (а подшефными были все молодые лейтенанты) загрустить — преображался Николай Николаевич. Теперь он так и вился около лейтенанта и не отходил от него, все спрашивал, ласково заглядывая в глаза:
— Что случилось, дорогой мой?
Это не было ни праздное любопытство, ни желание казаться отзывчивым, «отцом-командиром». Нет, Кулаков просто не мог оставаться равнодушным, если рядом с ним страдал человек.