Золотое руно - Лебедев Василий Алексеевич 14 стр.


Он перекинулся словами с домашними, и Люли принесла крепкие, лишь слегка заношенные валенки мужа.

— Да полно вам… — слабо протестовал Иван, крайне смущенный и растроганный. — Сейчас эвон какая теплынь, сосульки…

— Ты пареного человека видел? Нет? А я раз видел оммороженного! — резко возразил старик.

Иван надел валенки.

— Ну, прощаться-то будем?

— Будем, Василий Федорыч…

Иван стал на колени, и они трижды обнялись.

* * *

Шли, как и несколько дней назад, один за одним. Урко впереди, Иван за ним. Во тьме безлунной ночи Иван видел лишь расплывчатую тень своего проводника да слышал легкое шуршание лыж. Сегодня наст не гремел, и лыжи на нем не раскатывались: с полночи шел густой, прямой снег. Было бы все как нельзя лучше, если бы поднялся ветер, тогда зашумел бы лес и скрылись в его шуме слабые посвистывания лыж и палок.

Они уже вышли из лощины, где остался приютивший их дом, и поднялись на первый из холмов. Иван заметно устал, и самым сильным звуком теперь стало ему казаться его собственное сбитое и хриплое дыхание. Урко не торопился исключительно потому, чтобы не уморился раньше времени его спутник. Длинные подъемы он брал не в лоб, а затяжными зигзагами, под углом, опять для того, чтобы легче было Ивану. При новом спуске в лощину Урко подал Ивану палку, чтобы тот не разогнался сильно и не упал, а сам, притормаживая, «плугом», медленно и бесшумно достиг низины. Здесь они ненадолго остановились отдохнуть. Прислушались, поправили крепления и двинулись дальше, в черноту леса. Порой Ивану казалось, что они идут на сплошную, непроницаемую стену, но она все отступала и отступала, неохотно расступаясь в нескольких метрах от них и выделяя из себя неясные очертания стволов, ветвей, которые в непосредственной близости и на фоне сероватого снега приобретали некоторую четкость и успокаивали на мгновение напряженные нервы.

Ивану вспомнилась ночь на льду, когда он бежал с Шалиным из Кронштадта. Тогда вот так же серо виднелся снег под ногами, тоже обрывавшийся где-то рядом в темноте ночи. Тогда он шел до самого рассвета с большой надеждой в душе, но впереди шагал загадочный Шалин, его земляк, и от его скрытности, неразговорчивости не приходилось ждать много хорошего. Сейчас его ведет совершенно чужой человек, тоже неразговорчивый и более сильный, вокруг такая же ночь и еще большая опасность впереди, но он верит ему и удивляется своему счастью.

Урко остановился и дал понять, что дальше пойдет один — осмотреть местность и найти нужный участок границы.

Иван остался ждать.

Урко ушел навстречу еще большей опасности, и это наряду с волнением за своего проводника как-то успокаивало Ивана, заставляя считать, что здесь еще не самое опасное место.

Тяжелое, непосильное раздумье наваливалось на Ивана и отодвигало страх. С горькой усмешкой думал он, что приходится так же, крадучись, возвращаться на Родину, как когда-то бежать из нее. Он размышлял, прислонясь спиной к дереву, что на свете живет, должно быть, очень много всяких народностей, что весь мир делится на разные страны — около десятка их он мог бы перечислить сам, — но все люди, в этом Иван был твердо убежден, делятся на подлых себялюбцев и на простых, добрых. С этими, простыми, ему самому просто и легко, потому что, сколько успел заметить Иван, они сами такие же, как он. Это они работали с ним в порту, обливаясь потом, мерзли, пили водку, падали, горбатясь, на берегу, и их потные рубахи пахли так же, как у русских… Ну разве мог он сравнить крестьянина Эйно или Юмари с Шалиным или ротмистром Ознобовым? Когда же он вспомнил и сравнил Ирью с княгиней Рагозиной, его даже передернуло. «Буржуйка, мать-таканы! — прошептал он в сердцах. — Францию ей подавай! Шалину — Америку! А мне бы хоть на коленях до дому… Да и что мне до чужих земель? Да и кому хошь! Разве будет человеку удача там, где пуп его не зарыт?»

Последнее время он часто задумывался над тем, что ждет его по ту сторону границы, и чем ближе подходил решительный час, тем сильней давила его неизвестность. Он понимал из недомолвок Эйно, что там, в России, теперь могут его и не пожаловать, но сомнения свои он разрешал одинаково просто. «Что же делать? — думал он. — Если виноват в чем — накажут, но ведь стенки-то не припишут: я же иду без камня за пазухой… Опять же там свои люди, русские, с ними и поговорить — рубль дашь…»

Захотелось почему-то курить, и этот требовательный зуд был так назойлив, как если бы у него зачесалась пятка в сапоге, и так же мучителен. А Урко все не приходил. К Ивану подкрадывалось беспокойство — найдет ли он это место? Сумеет ли вернуться сюда в такой тьме? А вдруг он… Нет, Урко не должен бросить его… Какая стать ему выдавать пограничникам безвредного беглеца?

«Почему же, — продолжал размышлять Иван, немного успокоившись, — так никудышно сложилась моя жизнь?» Он силился ответить на этот вопрос не один раз — и не мог, но ему все казалось: останься он в своей деревне, не пойди на войну — все было бы хорошо. Но, умудренный горьким опытом, он понимал, что человек не властен над собой, что в этом мире он не принадлежит самому себе. Правда, однажды он ушел от всего, выгородился на неизвестном озере, в глухомани и ощутил под собой бездонную пустоту.

«Нельзя, нельзя, — говорил себе Иван в последнее время. — В лесу человек лесеет, в людях — людеет. Человек должен виться около человека — вот жизнь…»

Урко вернулся не скоро, но пришел точно к тому месту, где ждал его Иван. Он шел по своей же, еле приметной лыжне, поскольку в низине, под соснами, наст был тонок и слаб. Приблизившись, Урко похлопал Ивана по плечу, поднес часы к самым глазам, рассмотрел время и покачал головой: пора.

Как по тонкому льду, осторожно двинулись они по лыжне. В одном месте, на каком-то невидном подъеме, Иван поскользнулся, неосторожно хлопнул лыжей и ударил палкой по дереву. Урко сразу встал как вкопанный, словно его пронзили, и прижал палец к губам. Иван готов был рвать на себе волосы, но он лишь до тошнотной икоты сжал челюсти и подвел от страха живот.

Левее их и немного позади послышался какой-то стук — казалось, где-то хлопнула дверь. Они долго стояли не шевелясь, даже не поворачивая головы. Прошла вечность, и они двинулись дальше.

Урко шел еще медленнее. Наконец они достигли подошвы холма. Урко снял лыжи, Иван — тоже. Дальше, наверх, они пошли пешком, держа лыжи в руках. Шли по-обязьяньн — след в след. На склоне не было ни дерева, ни куста — все голо, и потому здесь было светлее.

«Граница», — с тревогой и радостью подумал Иван.

Он уже видел на фоне темного неба неровный серый горб холма, с которого по ту сторону придется ему съехать вниз. Рядом — слева и справа — громоздились такие же оголенные вершины невысоких пограничных холмов, но более сумрачные, неотчетливые.

«Скорей бы!..» — билась одна и та же мысль.

Вот она, вершина!

Невидимый во тьме простор дохнул на потные лица чуть ощутимым движением воздуха.

Как тихо!

Урко надевает лыжи и торопит Ивана. Знаками он показывает, как идет пограничная полоса и как лучше ехать вниз. Иван кивает, вскидывает на вспотевший лоб шапку. Дышит тяжело, отрывисто. Урко прислушивается. Иван — тоже.

Все готово. Вот он, этот миг, к которому он столько времени стремился! Иван улыбается еле заметной в сумраке улыбкой, на глазах слезы. Он видит ответную улыбку Урко. Тот приблизил свое лицо и смотрит в глаза Ивана, впервые не отворачиваясь от его скривившегося рта.

— Урко!..

— Ифана!..

Обнялись.

Позади, внизу — неожиданный лай собак.

— Хювястэ, Ифана!..

— Хювястэ, друг!.. Ох, Урко! Совсем забыл. На том берегу Ифана-ярви неснятый капкан. Возьми.

Лай близко.

На небе — первые намеки на рассвет.

Иван отдает ружье Урко, поправляет мешок за плечами и ставит лыжи на спуск.

— Уходи скорей, Урко! Прощай!..

Иван скользнул в сине-серую муть сумерек. Урко по-прежнему стоял не двигаясь и уже не слыша Ивана.

Но через несколько томительных секунд, там, внизу, где сейчас должен быть Иван, раздался резкий, до нахальства своевольный в этой разбуженной лишь собаками тишине, выстрел.

За ним — второй.

Потом третий.

Урко тихо простонал и прикусил губу, но в это время на той стороне он услышал громкий окрик по-русски и лай собаки.

Урко облегченно вздохнул, облизал соленую от крови губу и услышал, что сзади вместе с собаками поднимаются к нему люди. Он снял с плеча ружье Ивана, размахнулся и бросил его в сторону.

Рядом послышался шорох лыж финских пограничников, энергично бравших подъем. Палки их взвизгивали о наст, как мимо идущие пули.

Светало…

Столкновение

1

И недели не прожил Дмитриев в родном доме. На пятый день, поутру, загромыхало под окошком — кто-то отчаянно бил палкой по наличнику.

— Тетка Анна! Тетка Анна! — послышался девичий голосишко.

Мать прянула было с постели, но старость и хворь осадили ее.

— Коленька! — простонала она из-за шкафа. — Выйди, милой, не пожар ли? Да шапку-то, шапку!

Он выскочил на скрипучее от морозца крыльцо — пиджак внакидку, рубаха навыпуск, ботинки — вертлявая, несерьезная для деревни обувь — на босу ногу. Под окошком стояла лыжница лет семнадцати, не больше. Глянула на непричесанного, заспанного Дмитриева и еще сильней забарабанила по наличнику.

— Тетка Анна! — кричала она.

— Тихо! — притопнул он. — С ума сошла, что ли?

Она неуверенно отшагнула от окошка.

— Телеграмма вам…

Пока он прикидывал в уме, чья же выросла такая красавица — из их или из соседней деревни, — девушка протянула ему помятый незаклеенный листок с единственной строкой:

«Николай Иванович приезжайте пожалуйста нас беда

Маркушева».

— Спасибо! — буркнул он, и почтальонша покатила назад по скользкой, уже по-весеннему потемневшей дороге.

«Что за черт? И здесь нашли! Ольга адрес дала», — догадался он, подавляя неприязнь к жене. Он не допускал и мысли, что несчастье случилось с ней самой, в этом случае телеграмму прислали бы из дирекции совхоза, дело, значит, касается только семьи Маркушевых.

«Вот тебе и охота, вот и навестил старых приятелей!» — не без горечи думал он, направляясь за дровами под навес, — все равно уж вышел из тепла… Какое-то время он еще колебался, — ехать ли? — пытался посердить себя людской бесцеремонностью, но скоро отошел, примирившись с тем, что ехать все же придется, и немедленно.

— Коленька, чего там такое? — выклюнулась галочкой платка из-за шкафа мать.

— Почтальонша, мама. Телеграмма мне! — Грохнул дровами об пол.

— Что за телеграмма? От твоих?

— Да нет, не волнуйся. Это… из совхоза это… Я сейчас, только печку растоплю.

Мать все же не доверилась голосу сына — в голосе не было лжи, — она выловила его лицо и, пока не выглазила в нем ту же правду, не успокоилась. Однако сердце ее чуяло что-то, да и опыт подсказывал: хороших телеграмм на свете куда меньше, чем тревожных. Хотелось спросить сына — кто писал, зачем, чего кому надо, — но тот сидел у печки, задумавшись.

Привычку ставить на зиму маленькую железную печку мать сохранила с военных лет, а к старости тяга к теплу стала еще понятней, да и привыкли к этой печке, как к члену семьи. Дмитриев же видел в этом старом железном боровке верного друга трудных лет, он скрашивал его сирое, безотцовское послевоенное детство. Когда это было? Странно как-то и неловко так думать порой в свои тридцать горячих лет, а все же кажется, что прошла уже целая жизнь, в которой ничего еще толком не сделано…

Он выбрал легкое ольховое полено и неторопливо уложил его поверх объятой пламенем лучины, прикрыл дверцу настолько, чтобы видеть, как бьется и набирает силу огонь. Надо было идти и объяснить матери содержание телеграммы, весь застрочный смысл ее, но он тянул секунды и наслаждался ими, будто в детской утренней полудреме, — и надо вставать, и не хочется. Уже потянуло первым теплом от железного загорбка, а огонь все натужнее рокотал, все радостней бесновался в притворе дверцы.

Живой огонь всегда действовал на Дмитриева необыкновенно сильно. Когда он видел пламя — это зыбкое, неуловимое чудо, — на него как бы сходили некие чары и он умолкал, оставаясь во власти эмоций, древних и, быть может, непознанных. Так было всегда — сидел ли он у солдатского костра, у печки, смотрел ли на догоравшую спичку, люди замечали в нем эту отрешенную забывчивость. Со временем он научился смотреть на себя со стороны, а следовательно, и скрывал свои слабости, но, оставаясь один, как, скажем, в это утро, он вновь отдался гипнозу огня. «Атавизм, что ли?» — порой в шутку думал он про себя, однако тяга к огню — и это Дмитриев знал — шла не столько от древних предков нынешнего человека, приручивших огонь, сколько опять же из детства. Вот тут, в этой старой избе, он оставался с сестренкой Ирой на целый день, пока мать не вернется с колхозной работы. Дети оставались и ждали день-деньской еды и вечернего тепла у этой печки. Ждали тяжелый, усталый шаг матери, не выдержав, процарапывали лунку в стекольной наледи и смотрели вдоль заснеженной деревни — пустой, будто вымершей. А вечером в настывшей избе снова гудела печка, пофыркивал и цокал чугун картошки в духмяном облаке пара, и были снова радостные всполохи огня из приотворенной дверцы, там ярилась хрупкая осыпь бело розового жара и струилось тепло…

Он с трудом стряхнул с себя приогневую сонь и подошел к больной матери.

— Растопил? Ну и ладно, вот и тепленько будет… — Она не могла улежать после стука по окошку и теперь сидела, ожидая, что скажет сын про телеграмму, но тот молчал, и она спросила: — Дак чего там, в телеграмме-то?

— Чего-то там случилось…

— Дома? — Руки ее, лежавшие поверх одеяла, дернулись. Котенок муркнул в ногах и снова заснул.

— Нет, в совхозе.

— Ну и бог с ним, с совхозом-то!

Дмитриев не стал возражать. Помолчав, он сказал:

— Скоро я тебя, мама, к себе увезу, вот только получу квартиру получше.

— Да куда меня, старую, везти-трясти, я уж и тут доживу с Иркой!

Он знал, что с Иркой ей жить — не мед. Остроязыкая, несдержанная Ирка металась между сельпо, где работала счетоводом, домом в деревне и запоздалыми интересами неустроенной жизни.

— Да еще неизвестно, приглянусь ли я твоей жене.

— Нет уж, мама, у нас все решено: получу квартиру с маломальскими удобствами — поедешь к нам!

Если бы в этот миг он посмотрел ей в лицо, то увидел бы в ее глазах неожиданные слезы благодарности. Он же сидел, сцепив руки меж колен, смотрел в пол. Сейчас он должен был огорчить мать.

— Мама… Мне придется ехать.

— Так ты только приехал намедни. Хоть бы пожил недельки две-три, давно ведь не бывал. Ну?

— И все же надо, мама, — вздохнул он, мысленно расставаясь с планами разыскать в районе старых приятелей.

— Чего тебе сейчас там делать-то, ведь зима!

— У меня работа круглый год, мама.

— А ты сейчас разве не на тракторах?

— Нет.

Он не стал ей разъяснять, что у него за работа, да и она, будто огорчившись, вспоминала:

— А мне уж больно нравилось, когда ты, бывало, на тракторе ездил. Едешь с поля — стеклышки подрагивают, кринки на окошке стукают, люди из окошек глядят — Колюша Аннин едет. Хорошо было… А помнишь, как ты в ту осень, как тебе в армию идти, комбайн-то вычинил? Помнишь? Вот и я помню. Никто и не думал, что управишься с этаким чудищем, а ты взял да и починил скорехонько. А бабы-то идут вечером, кланяются да и говорят: «Ну, Анна, сын-то у тебя — золотой! Комбайн так наладил, что и полегшую рожь обмолотил!» Говорят так, а мне и любо… Дак а сейчас-то чего ты делаешь?

— Я тебе писал, что меня назначили главным инженером, хоть я еще не закончил институт, а вот уж скоро год, как я на другой должности. Теперь я работаю секретарем партийной организации. В другом совхозе.

Она снова осторожно шевельнулась, поправила подушку за спиной и о чем-то задумалась, глядя в сте-ну.

Назад Дальше