— Прощай, Валерьян Николаич, я пойду.
Дарьянов подал ему руку.
В это время за дверью в гостиной зашуршало женское платье, и протопопу показалось, что платье это до сего времени было у самой двери и отходило от нее.
Он вышел на крыльцо и, спускаясь по ступенькам, увидал сошедшую с другого крыльца Дарьянову.
Красавица шла шибко, зажав губами накинутую на лицо омбрельку.
— Готовы? Ну так, стало быть, вместе идем, — сказал Туберозов.
— Нет; я отдумала: я пойду к Бизюкиным, отец протопоп, — отозвалась дама, силясь улыбнуться.
— Ну-у!
— А что такое?
Протопоп хотел было сказать что-то против этого намерения, но, приподняв шляпу, поклонился и только сказал:
— Нет, я так; — ничего.
Они раскланялись и пошли в разные стороны.
XII
Туберозов пришел в дом Порохонцевых первый. Городничий еще наслаждался послеобеденным сном, а Ольга Арсентьевна обтирала губкой свои камелии и олеандры, окружавшие угольный диван в маленькой продолговатой гостиной.
Хозяйка и протопоп встретились очень радушно и просто.
— Рано придрал я? — спросил протопоп.
— И очень даже рано, — отвечала, смеясь, хозяйка.
— Подите ж, — не сидится дома. Зашел было к Дарьяновым, чтоб вместе к вам идти, да они что-то…
— Что такое?
— Да кто их разберет! Он говорит «рано», а она хотела к вам идти, да заместо того к Бизюкиным пошла.
— Муж в Тверь, а жена в дверь.
— И вправду. Как тяжело у них всегда. Люблю я и его, и ее, а уж бывать у них тягощуся.
— Порознь оба они отличные люди, — тихо рассуждала, тщательно вытирая листок, Ольга Арсентьевна.
— А вместе не хороши, — договорил Туберозов.
— Вместе хоть брось, — докончила, сойдя с подножной скамеечки, хозяйка.
— Да, я тебе, друг Оленька, скажу, что меня эти их нелады даже и тревожат.
— Хорошего ничего нет, отец Савелий.
— Он извертел ее, избаловал, испортил…
— Он мальчик.
— И резонер.
— И резонер, если хотите.
— Чего бы, кажется: на этакую бабочку смотреть, да радоваться…
— Заметьте, что она его еще и очень любит! — вставила Порохонцева.
— Да; еще и любит; а он одно что знает, — все про свободу ей!
— И это врет.
— А она храбрая, да пылкая, ей нужен…
— Командир.
— Что?
— Командир ей нужен, говорю я.
— Ну… я этого не думаю.
— Отчего? Припомните, бывало, говорят, в старые годы бабушки наши из воительниц, воюют, пока какой-нибудь гусарский полк не придет. С ума сойдут, повешаются гостям на шею, хорошенько посрамятся, да и за святость потом, — ближнего кости белить.
— Да, именно; хорошо еще, что нынче это…
— Что такое?
— Да все-таки уж, знаешь, больше гордости; сознанья больше в женщинах: на гусаров не виснут.
— Как будто не все равно: на других виснут. Чем напугавший вас губан Термосёсов лучше гусара и разве он больше гусара женщину пожалеет?
— И ты права, мой друг; и ты права, моя разумная Олюша.
— Да разумеется: для одного ничего святого не было, и для другого то же самое.
— Но что ж, мой друг… Скажи ты мне… Я все же ведь кутейник, груб, а ты, как женщина, ты это лучше понимаешь: что ж их всех этих женщин тянет к этим шаболдаям? Я понимаю там… любовь… проступок в увлеченьи… но… но это-то скажи, пожалуй… Что это за вкус такой?
— Да просто гадкий вкус, отец Савелий! — с брезгливостью отвечала, приостановив на минуту свою работу, Порохонцева. — Добрая жизнь надоест. Знаете анекдот про Потемкина, как он, пресытясь всем, что ему могла доставить роскошь, вспомнил за столом о ржавой севрюге. Это все равно одно и то же: гадости хочется.
— Скажи, какая ужасть!
— Женщина смотрит в глаза всем спокойно, с ней обращаются с знаками уважения к ее полу: ее лаской счастливы, к ее ласке ревнуют; а она предпочитает, чтобы ее третировали en canaille. И… даже, пожалуй, переуступали ее друг другу… да еще… может быть, и с одобрительной за прошедшую службу аттестацией.
— Так так, что в оны дни гусар, что ныне Термосёсов… — проговорил как сам собою Туберозов.
— …Это все равно в известном смысле, — подсказала Порохонцева. — Тут дело в том, что в моде: шнуром расшитый негодяй иль негодяй нечёса. Забота, цель и хлопоты все в том, чтоб кто-нибудь не стоящий человеческого имени третировал нас канальями в укор тем, для кого мы заключали счастье.
— И знаешь что?.. — заговорил, быстро встав с места, Туберозов. — Я ужасно беспокоен, зачем она сегодня пошла туда?
— Да не все ли равно: не сегодня, так завтра пошла бы? Или вы надеетесь, что с завтрашнего дня она иначе будет жить с мужем?
— Д-да! Я кое-что хочу ему… так понимаешь… тонко… в виде рассуждений…
— Да, ну так за сегодня не беспокойтесь: Бизюкиной сегодня не будет дома. Я сейчас получила от нее записку, где она пишет, что муж ее, если и вернется в город, не может быть у меня, потому что должен остаться дома с их гостем, судьею; а она за то вызывается привести мне этого Термосёсова.
— Так еще хуже ж: Мелаша, значит, там с одними мужчинами будет беседовать!
— А вы мужчин боитесь для нее?
— А что ж?
— Э, полноте, отец Савелий! Сто тысяч самых гадостных мужчин не доведут до того, до чего шутя доведет одна пустая женщина. Женщин надо больше бояться, а не мужчин. Женщина женщине первая дурной путь показывает.
— «Баба бабу портит» — есть пословица.
— Ну видите — даже и пословица есть.
Протопоп подошел к Порохонцевой, взял ее тихо и осторожно обеими руками за голову и, приклонив к себе на грудь, проговорил:
— Ах ты министр-баба! И кротость голубя и мудрость змеи в себе одной соединила! Недаром, недаром, брат, тебя Ольгой назвали! Не скудей! — заключил он, вздохнув; — не скудей и не оскудевай такими дочерьми, земля русская!
И, благословив голову Порохонцевой, протопоп нагнул к ней лицо свое и отечески поцеловал ее в темя.
В эту же минуту под окнами дома послышался в густой пыли топот подкатившей четверки, и Туберозов, глянув в окно, громко воскликнул:
— Пармен Семенович! боярин милый! ты ль это, друг? О будь благословен и день, и час твоего сюда прибытья!
И старик опрометью бросился из комнаты навстречу к выходившему из экипажа предводителю Туганову.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. НОВАТОРЫ
I
Мы остановились на том, что Туберозов радостно встретил давно жданного им предводителя Туганова у порога порохонцевского дома; но мы должны оставить здесь на время и старогородского протопопа, и предводителя и перенестись отсюда в дом акцизного чиновника Бизюкина, куда сегодня прибыли мировой судья Борноволоков и его секретарь Термосёсов.
Точно так же мы должны возвратиться на несколько часов назад и по времени действия: мы входим в дом Бизюкина в тот предобеденный час, когда перед ним остановилась почтовая тройка, доставившая в Старый Город мирового судью и его <секретаря> Термосёсова.
В это время дома находилась одна Данка. Ожидая нетерпеливо дорогих гостей, она недолго оставалась у Порохонцевой и вернулась домой рано; мужа же ее не было дома: он отлучился ненадолго по службе.
Данка со вчерашнего дня совершенно не знала покоя. Теперь она была озабочена тем, как бы ей привести дом в такое состояние, чтобы внешний вид ее жилища с первого же на него взгляда производил на приезжих самое выгодное впечатление, чтобы все, что в нем ни увидят, как можно выгоднее рекомендовало ее Термосёсову и Борноволокову. Это, как оказалось, требовало немалой обдуманности и сосредоточенности, к которой болтливая Данка была совсем не приспособлена. Ей казалось, что все разбивают ее мысли, все развлекают ее и мешают ей обдумать. Вчера еще игнорировавшая службу мужа, сегодня она настоятельно требовала, чтобы он непременно куда-нибудь уехал.
— Куда теперь ехать? — отговаривался Бизюкин. — Патенты поверены, заводы стоят запечатаны.
— Ну так что же, что запечатаны? Удивительное дело, за что казна этим господам деньги дает! — восклицала Бизюкина. — Вот на дельное на что-нибудь, на полезное, у них никогда денег нет, а лежебокам так есть. Ну мне все равно, впрочем: есть у тебя дело, нет дела, а ты, пожалуйста, отправляйся; а если хочешь быть дома, так знай, что у меня ни обеда тебе не будет, ни чаю не будет, ничего, ничего, и я тебя и видеть не хочу.
Бизюкин подумал, подумал и поехал верст за десять на завод, посмотреть целы ль печати и на своем ли месте висят в шинках установленные свидетельства?
Данка выпроводила со двора мужа с наказом, чтобы он не возвращался до вечера. Фофо Бизюкин ничего против этого не возражал: ему лиха беда была подняться да выехать, а там уж он знает, куда ему завернуть и где «убить время» за зеленым столиком и закуской. Бизюкин любил и подзакусить, и перекинуть картишкой, но не позволял себе последнего удовольствия, потому что жена тщательно отбирала у него все деньги; но уж в этом экстренном случае, когда жена сама его чуть не по шее выгоняет, он может поиграть и в долг. Выиграет, — прекрасно, смолчит об этом; а проиграет… что ж… скажет ей: «Сама же, матушка, меня выгнала! мне деться некуда было, — я поневоле играл».
Решив все это таким образом в своей голове, либеральный чиновник акцизный уехал, а жена его обошла все комнаты своего дома и стала посреди опрятной и хорошо меблированной гостиной.
— Черт знает что это такое! — воскликнула она вслух и, подпершись фертом, повернулась кругом на одном каблуке. — Это и у Порохонцевых, и у Дарьяновых, и у почтмейстера, — у всех точно так же. Даже это гораздо наряднее, чем у всех! — у Порохонцевых, например, нет ни одной штучки бронзы; нет часов на камине, да и камина вовсе нет; но камин, положим, ничего, — этого гигиена требует; а зачем эти бра, эти куклы, наконец, зачем эти часы, когда в зале часы есть?.. В зале… а в зале разве лучше?.. Там фортепияно, там ноты… Нет, это решительно как у всех; это в глаза мечется, это невозможно так. Черт возьми совсем, я вовсе не хочу, чтобы новые люди обошлись со мной как-нибудь скверно за эти мелочи! Я не хочу, чтобы мне Термосёсов написал что-нибудь вроде того, что у Марка Вовчка в «Живой душе» умная Маша написала жениху, который жил в хорошем доме и пил чай из серебряного самовара, что, мол, «после того, что я у вас видела, между нами все кончено». Нет; я этого не хочу. Но, однако же, как? как это устроить?
На память ей приходит, что Наполеон, принимая нашего Государя, устроил ему кабинет совершенно такой же, каков кабинет нашего Императора в его дворце. Такие же или подобные знаки внимания оказывали и другие коронованные хозяева своим державным гостям.
— Досадно, конечно, что эта мысль принадлежит таким особам, — думает Данка, — а то сама по себе эта мысль прелестная: устроить гостю помещение точь-в-точь такое, какое он имел дома.
— Э! — раздумала она, — да стоит молчать, никто и не догадается, что я Наполеону подражаю; а если догадаются, я скажу, что это по «Живой душе». Одно досадно: не знаю я, как это там у них было дома?.. Какая досада, что я Бизюкина услала: он все-таки мог бы сказать что-нибудь?.. Верно, у них все скверно, — то есть, я хотела сказать прекрасно… тьфу, то есть скверно… Черт знает, что такое! То есть, просто верно! Да! Но куда же мне деть все это? Выбросить все это если? Все перепортится; это все денег стоит! Да и что пользы это одно выбросить, когда кругом, на что ни взглянешь… вон в спальне кружевные занавесы… Положим, что они в спальне хоть и не побудут… зачем им в спальню?.. А если? Ужасная гадость, ей-Богу! — Детей? — ну да их не покажут; пусть там и сидят, где сидят; но все-таки… все выбрасывать… Нет, лучше же одну мужнину комнату можно отделать. Ведь и Наполеон одну только отделывал. Да, разумеется: чего это все коверкать? Нет, я по-наполеоновски: я одну комнату… Зачем это там у него бюро, метелки, щетки и прочее, — все это вздор!
— Ермошка! Ермошка! — позвала она громко мальчишку и велела ему перенести все излишнее, по ее мнению, убранство мужниного кабинета в кладовую.
Кабинет акцизника, и без того обделенный убранством в пользу комнат госпожи и повелительницы дома, теперь был совсем ободран и представлял зрелище довольно печальное. В нем оставались стол, два дивана и больше ничего.
— Вот и отлично, — подумала Бизюкина, — По крайней мере эта комната, в которой они будут пока жить, будет совершенно как следует.
Она походила по ней, сделала на письменном столе два пятна чернилами, опрокинула ногой в углу плевательницу и, рассыпав по полу песок, потерла его ногою и сказала:
— Да, ничего; здесь теперь очень недурно. А тут, — размышляла она, переходя в другие комнаты, — тут… это всё вещи, к которым я привыкла, да и наконец, что ж такое? Ведь я могу же их беречь для того, чтобы в удобное время, когда потребуется, все их пустить?.. Одно, что… вот есть… Ах, Боже мой, это-то чуть и не просмотрела!
— Ермошка! Ермошка! скорей тащи долой этот образ и туда его… Что же ты стал, глупый мальчик!
— Куда же-с его?
— Куда? ну куда? Куда хочешь: в детскую… к няньке. Нет; не надобно в детскую… Отдай Поликарпу в конюшню.
— В конюшню!.. Как можно в конюшню-с?
— Ну, ты еще рассуждаешь, что нам можно.
— Да помилуйте, риза… Поликарп беспременно пропьет.
— Ну пропьет!.. Вы, православные, с Бога ризы пропиваете… Отличный народ. — Ну да тащи его скорей оттуда, снимай и неси, я его спрячу в комод.
— Как это глупо, — рассуждала она, запирая в комод образ. — Как это глупо, что жених, ожидая Живую душу, побил свои статуи и порвал занавески. Зачем же рвать, когда он все это мог обратить в пользу дела, да наконец, мог все это прекрасно велеть запереть, чтоб не видели. Какой глупый!.. Эй, послушай, Ермошка, подавай мне сюда занавески!.. Ну так… свертывай, свертывай и тише, не разорви… Вот и чудесно. Теперь сам смотри же, чертенок, одевайся получше!
— Получше-с?
— Ну да, конечно, получше. Что есть там у тебя в комнате?
— Бешмет-с.
— Бешмет, дурак, «бешмет-с»! Жилетку, манишку и новый кафтан, все надень, чтобы все было как должно; да этак не изволь мне этак по-лакейски: «чего-с изволите-с» да «я вам докладывал-с», а просто: «что, мол, вам нужно?» или: «я, мол, вам говорил». Понимаешь? Слово-ерсов этих чтоб у меня не было?
— Понимаю-с.
— Не «понимаю-с», глупый мальчишка, а просто «понимаю», ю, ю, ю; просто понимаю!
— Понимаю.
— Ну вот и прекрасно. Ступай одевайся, у нас будут гости. Понимаешь?
— Понимаю-с.
— Понимаю, дурак, понимаю, а не «понимаю-с»!
— Понимаю.
— Ну и пошел вон, если понимаешь.
Ермошка вышел.
Бизюкина вошла в свой будуар, открыла большой ореховый шкаф с своими нарядами и, пересмотрев весь свой гардероб, выбрала, что там нашлось худшего, позвала свою горничную и велела себя одевать.
— Вот черт возьми, — размышляла она, поворачиваясь перед трюмо, где была видна и сама, и ее девушка. — Вот если бы у меня было такое лицо, как у Марфуши! Какая прелесть, — даже страшная: Митрофан мой уж этой не соблазнится; а между тем сколько в ней внушительного.
— Марфа! ты очень не любишь господ?
— Отчего же-с?
— Ну, «отчего же-с?» Так, просто ни отчего. За что тебе любить их?
Девушка была в затруднении.
— Что они тебе хорошего сделали?
— Хорошего ничего-с.
— Ну и «ничего-с», и значит, не любишь, а пожалуйста, не говори ты этак: «отчего же-с», «ничего-с» — говори просто «отчего», «ничего». Понимаешь?
— Понимаю-с.
— Вот и эта: «понимаю-с». Говори просто «понимаю».
— Да зачем так, сударыня?
— Зачем? Затем, что я так хочу.
— Слушаю-с.
— «Слушаю-с». Я сейчас только сказала: говори просто «слушаю и понимаю».
— Слушаю и понимаю; ну только мне этак, сударыня, трудно.
— Трудно? Зато после будет легко. Все так будут говорить. Слышишь?
— Слышу-с.
— «Слышу-с»… Дура! Я прогоню тебя, если ты мне еще так ответишь. Просто «слышу», и ничего больше. Господ никаких не будет; понимаешь ты это? не будет вовсе! Поняла? Ну, если поняла, иди вон и пошли ко мне Ермошку!