В этой стране все боялись иностранцев, надо было терпеливо вразумлять того же Валеру, что за границей прекрасные ценители, знатоки живописи, что его картины, попадая туда, заживут новой жизнью то ли в частных галереях, то ли в богатых домах. Надо продавать и продавать. Со временем можно будет там собрать выставку его картин, появится каталог, возникнет имя. Даже если он не уверен в себе, следует попробовать.
— В себе я, может, и не уверен, — сказал Валерий Петрович. — А в работах своих – уверен!
Она сказала, что тоже уверена, что надо действовать, что он ленив, апатичен, что надо утверждать свое искусство; чего он боится?
— Боюсь влюбиться в тебя, — необычайно серьезно отвечал он, блестя смеющимися глазами.
Энн не давала ему отшутиться. Она допытывалась, выспрашивала, не стесняясь быть назойливой. В конце концов, никого не может обидеть интерес к нему, к его делам и нуждам. Тем более что Валерий Петрович отвык от такого внимания. Он свыкся со своей безвестностью, отчасти даже гордился тем, что числится чернорабочим в музее, что его как бы скрывают, держат на полулегальном положении. Собственно, он даже не испытывал ущемленности, ему не мешали работать, писал что хотел, общался с такими же запрещенными, да еще с прошлыми мастерами авангарда, которые лежали в запаснике, они помогали ему держать форму, жалованья ему хватало на краски и для брюха… Она высмеивала его скромность: может, это робость, боязнь выйти на свет божий? О нем почти не слыхали, у кого она ни спрашивала, все пожимали плечами, зачем он избрал себе такую участь, его работы могут произвести сенсацию.
С каким-то неожиданным упорством она старалась прошибить его благодушие. Один раз ей удалось его растревожить, он признался, что с юности мечтал побывать в Италии. Русские художники всегда посещали Италию. Бродить по музеям Флоренции, Рима, видно, уж не придется. Опечаленно он окинул взглядом низкий топкий берег вдали, красные бакены на холодной воде, вытянул ноги, откинулся на полосатую спинку шезлонга.
— Смотри лучше, какой роскошный закат нам готовят, — сказал он, — а ты все про будущее. Давай жить тем, что имеем. Я имею закат и рисую его. Я имею тебя и все время рисую тебя. Я не знаю, есть ли ты в будущем.
Перед ней предстал человек, не понимающий своих возможностей, замкнутый в свою странную живопись, необычное видение окружающего. Закат был для него росписью на холсте неба. Вид озера с пустынными островами, бедными черными избами он видел как большое полотно, зарисованное аккуратным реалистом, ему же хотелось порвать эту унылую картину посредине, чтобы реальностью стала дыра и в ней обнаружилось другое существование…
От его фантазий казалось, что они действительно движутся в нарисованном мире, среди декораций. Объемный цветной фильм, который кто-то крутит для них.
— Тебе нужна жена, деловая женщина. Чтобы понимала твой талант. Она могла бы многое сделать. — Энн остановила на нем задумчивый взгляд. — Создать нормальные условия. Освободить от работы в музее.
— Мне там надоело, — пробормотал он.
— Продавать твои работы в Европе.
— Опять ты про них.
— Не про них, а про нее.
— Знаешь, как за это меня станут честить. Про одного из нашей группы писали: “Раз за границей восхваляют этого отщепенца, значит, хотят сделать его орудием борьбы с советским искусством”.
Она закрыла глаза, спросила как бы дремотно:
— Ты бы мог переселиться туда?
— Вряд ли, — с запинкой произнес Валера, видно, он сам не ожидал от себя этой запинки; желая ее сгладить, добавил насмешничая: – Языков мы не знаем.
Энн кивнула, но не его ответу, однако ничего далее с ее стороны не последовало. Вместо этого она встала, напомнив, что пойдет переодеться к ужину.
После ужина они распили бутылку кахетинского и взяли еще одну с собою в каюту Эн.
— Ты знаешь, что в тебе особенного? — сказал Валера, поднимая стакан с вином. — Свежесть! Ты вся свежая, тебя только что сорвали с дерева.
На этот раз все было по-другому. Он принес краски, раздел ее, усадил на койку и что-то стал писать в альбоме. Ему нравился этот молочный свет, темно-красные деревянные панели каюты, ее загорелое тело, скрещенные ноги, нравилось, что она не стесняется своих чуть сникших грудей, где-то тронутого морщинками тела.
Он захлопнул альбом.
— Не получается. Ты не годишься в натурщицы. Невозможно рисовать женщину, которую любишь. Выходит просто красивое тело.
Ему хотелось передать свое чувство, которое он сам не мог определить. Когда он делал тот портрет, не зная ее, все было просто, он создавал женщину, как Господь Бог лепил Еву. Теперь он окончательно перестал видеть что-либо таинственное в появлении ее портрета.
В постели они оба становились безжалостными и грубыми. Поначалу она казалась ему хрупкой, он боялся ее раздавить, но очень быстро он уже забывал обо всем. Она билась под ним как рыба, удивляла своей силой, что-то вырывалось у нее по-английски. Однажды она заплакала. На его расспросы она виновато и счастливо улыбалась мокрой улыбкой, которой от нее невозможно было ожидать.
Если человек – это тайна, то женская половина содержит в себе самую тайную тайну, которую мужчина разгадать до конца не в состоянии, потому что нет общей женской тайны, а каждая женщина, красивая или некрасивая, молоденькая, или зрелая, или даже старая, все равно имеет свою тайну, что проявляется в совершенно непредусмотренных, непредсказуемых поступках.
В то же время действия мужчин для женщин часто ожидаемы, даже спровоцированы. Как говорил Джо, это легко проследить на брачных делах: из ста предложений, которые делает мужчина женщине, семьдесят были ею внушены, подсказаны, подготовлены тем или иным образом.
— А с какой стати иностранцы будут ко мне ходить? — вдруг спросил Валера.
— Кто-то им должен подсказать.
— Допустим, пришли. Говорить-то с ними мне как, через переводчика?
— Наверное, — лениво отвечала Эн.
— А переводчики все стукачи, — сказал Валера с торжеством.
Энн потягивалась, говорила неохотно.
— Я бы могла переводить.
— А в тебе можно быть уверенным?
— Нелепый вопрос.
— Почему?
— Рискни.
— Они, значит, придут, а где я тебя возьму?
— Да… сложно. — Она подумала. — Попробуем, для начала я их приведу к тебе.
Она осторожно предложила проверить, получится или нет, и как получится, и стоит ли этим заниматься. Она все брала на себя, ему надо только назначить цену, торговаться, не дешевить. Вышло так, что он просил помочь ему, а она согласилась, вздохнув над своей уступчивостью. Когда же он стал благодарить, она расцеловала его с новым чувством, прикрыла ему рот ладошкой, прижала голову к себе, как прижимала голову малыша. Хорошо, что он не видел ее лица в эту минуту. Теперь от нее зависело сделать ему имя, создать известность. Как знать, может, Кирюша не ошибся, может, он и впрямь гений. Она была уже не просто любовницей видного собой мужика, к которому должна тайком пробираться в мастерскую и заниматься любовью на холодном скользком клеенчатом диванчике. У нее появилась миссия, ее чувство наполнено отныне высоким смыслом, он дурачок, его надо опекать, иначе он пропадет из-за своей наивности.
XXII
Лаборатория разрасталась. Захватили еще один этаж. Соседний флигель. Прибывали заказы. Начались работы над микрокалькулятором. Морякам нужен был специальный компьютер для подводных лодок. Расчетчики просили повысить надежность. Андреа не отказывался от военных заказов. Они давали деньги, обеспечивали аппаратурой, фирма должна быть заинтересована в заказчиках, к этому он привык. Кто-то из молодых принес в тот год впервые выражение “наша фирма веников не вяжет”. Оно понравилось Андреа, он употреблял его к месту и не к месту, ему приятно было произносить слово “фирма”, тем более что это была его фирма.
Несмотря на то, что штат увеличился до восьмисот человек, он по-прежнему старался устраивать экзамен каждому поступающему. В крайнем случае поручал это Джо, обычно же они терзали новичка вдвоем, приглашая на это зрелище еще руководителя группы.
Времени не хватало. Когда его приглашали на активы, на заседания в райком, обком, он посылал кого-либо из своих замов: “Вы уж извините, мне некогда”. Когда настаивали, отвечал резче: “Там будет полезной информации не более десяти процентов. Мне передадут все без искажений”. Окружение советовало ему бывать в обкоме и райкоме. В эти учреждения надо ходить и ходить. Зачем? А затем, зачем ходят в церковь, отвечал ему Зажогин, его заместитель по общим вопросам, человек с виду грубый, матерщинник, примитив, “булыжник с челочкой”, как определил его Джо. На самом же деле тонкий политик, знаток номенклатурной психологии. “Чем чаще ходишь в райком, тем выше престиж организации. Ваш же вопрос, Андрей Георгиевич, некорректен, меня, например, спросили в том же райкоме, зачем я пью, я им сказал – затем, чтобы выпить, и они сочли мой ответ исчерпывающим”.
Перед ноябрьскими праздниками позвонил по вертушке сам первый секретарь райкома товарищ Каюмов и попросил Андрея Георгиевича приехать к нему завтра в двенадцать часов.
В приемной Андреа продержали минут двадцать, затем пригласили в кабинет. Каюмов встретил его шумно, обрадованно, наконец-то к нам пожаловал гость дорогой, осмотрел его одобрительно, отметил подтянутость Картоса, свободно сидящий костюм в полоску, туфли на толстой подошве, чуть приспущенный галстук – во всем этом у вас, загранчертей, есть шик, а мы, как бы ни наряжались, все те же тюхи-матюхи.
Он играл рубаху-парня, работягу, заваленного делами, который не чужд обычных радостей, да времени не хватает. По-восточному смуглый, скуластый, с быстрым взглядом жуликоватых черных глаз, он нравился начальству своей динамичностью. А то, что играл простачка, так он этого не скрывал, игру его обычно принимали, и то, что Картос не принял ее, могло значить лишь, что ему, иностранному человеку, надо освоиться.
Каюмов усадил его в глубокое кожаное кресло, сам сел напротив на ручку такого же кресла. Заговорил, похлопывая себя по колену, крякая, — вот-де с каких неприятностей приходится начинать знакомство, а дело в том, что слишком большая засоренность кадров в лаборатории. Нехорошо, нельзя дальше так.
Картос непонимающе заморгал – какая засоренность, кем они, кадры, засорены?
— Должен понимать, — Каюмов подмигнул, — не темни, ты прост, а я еще проще.
— Засорены, по-моему, от слова “мусор”. – Картос вынул из кармана словарик, на официальные визиты он всегда брал с собою словарик. Прочел: – “Мусор – сухие ненужные отбросы”.
— Насчет сухих не знаю, — пошутил Каюмов. — Может, есть и мокрые, а ненужные – это точно.
— О ком вы говорите?
Картос упорствовал, требуя прямого текста, который в таких случаях Каюмов не любил употреблять, потому что прямой текст могли процитировать, могли на него сослаться, существовали общие формулы: засоренность, неправильный подбор, не та кадровая политика, — все понимали, что сие означает.
— Слишком много у тебя этих, с пятым пунктом, — сердясь, произнес Каюмов.
— То есть? — добивался Картос.
— Ну евреев, евреев.
— Я не подсчитывал.
— Вот и плохо. — Каюмов протянул Картосу приготовленную бумагу, подписанную начальником отдела кадров.
Картос посмотрел, слегка удивился.
— Действительно, я на это не обращал внимания. Мне такие сведения не нужны, они ничего не дают.
— Картина неприглядная.
— Я брал тех, кто делает машину быстро и хорошо.
— Что, русских толковых мужиков мало?
Картос добросовестно обдумал этот вопрос.
— Немало. Возможно, ко мне приходят те, которых увольняют. Есть много таких, толковых… Еще те, которые не могут устроиться в других местах.
— Получается, что ты подбираешь отбросы. Я правильно говорил – засоренность кадров.
Тщательно подбирая слова, Картос стал рассказывать про свою систему приема на работу, про экзамены, собеседования. Он волновался, видя, что никак не удается Каюмова заинтересовать ни принципом отсева, ни микроклиматом в группах. Анкеты, которыми он пользуется перед личной беседой, содержат минимум сведений: возраст, образование, где работал.
— Потому ты и влип; они тебя оккупировали.
Каюмов дал Андреа выговориться. Это было в его правилах – чтобы каждый руководитель с чистой совестью мог рассказать, как, не щадя себя, он отстаивал своих сотрудников. Они, все, старались сохранить лицо, самоуважение, а он, секретарь райкома, брал на себя всю черную работу, они же сохраняли себя чистенькими.
Когда Картос кончил, Каюмову пришлось произнести ряд фраз о национальной политике, о том, что грузины создают свои кадры, русские – свои. Его забавляла напряженность, с какой этот маленький грек вслушивался в каждое слово.
— Мы с тобой, дорогой мой, живем в России, а не в Израиле и не в Америке.
Почему-то при этих словах Картос поднялся, вытянулся – маленький, безукоризненно официальный, как представитель другой державы.
— Позвольте заметить, что в капиталистической американской фирме никто не считает количество евреев, или греков, или русских на предприятии. Может, это является язвой капитализма?
Каюмов благодушно улыбнулся:
— Напрасно ты на себя берешь. К грекам я ничего не имею. Греки ведь православные. У нас американские порядки заводить не будем. Там капиталист ради прибыли кого хошь к себе возьмет. Это не наш курс.
— Там такой же порядок и в государственных учреждениях.
— У них всюду капитализм. Всюду главное – нажива. Америкой управляют сионисты.
Он соскочил с кресла, мягко нажал рукой на плечо Картоса, усаживая.
— Техника у них неплохая, но не будем перед ней преклоняться. Тебе как руководителю надо критически к американским порядкам относиться. Вот мне сообщили, что вы калькулятор делаете лучше американского. Значит, можете. Молодцы. Только подать себя не умеете. Ты зря не общаешься с нами. Как пишет Сент-Экзюпери, “самое дорогое – это человеческое общение”.
— За что же их увольнять? — как бы размышляя, спросил Картос.
— Предоставь это кадровику. И в дальнейшем советуйся с ним.
— Не знаю… Не вижу причин. У нас сейчас задание ответственное.
— Чего ты за них заступаешься? — жестко сказал Каюмов, жесткость по ритуалу означала исчерпанность обсуждаемого вопроса. — У меня от них одни неприятности. Будируют инакомыслие, самиздат. Они и тебя подведут под монастырь.
— Что такое значит “под монастырь”?
— Ладно, не будем заниматься деталями. Я ведь могу не только уговаривать, могу и власть употребить.
Картос опять встал.
— Я попрошу вас дать мне предписание и указать точно число евреев.
— Тебе что, мало моих слов?
— Как у вас говорят: Москва словам не верит.
— Слезам не верит, — покровительственно поправил Каюмов. — Нашим словам поверит. И твоим. Есть установка. Наше с тобою дело – выполнять.
Картос задрал голову к потолку, его поза явно означала несогласие.
— Если мы сорвем сроки, я должен буду предъявить министру ваше указание.
— Думаешь, тебе это поможет? — Каюмов повеселел. — Снисхождения не жди. А вообще-то, Андрей Георгиевич, скажу тебе по секрету: министры приходят и уходят, а мы остаемся. То есть партия. Ты на них не надейся. Ты почему в обком не ходишь, а? К нам не заглядываешь? Рапорты свои шлешь в Москву. Все же в Ленинграде живешь. Как это все понять?
Картос неловко улыбнулся:
— Не привык я ходить без дела.
В кабинете как-то сразу посветлело. Каюмов похлопал его по плечу, доверительно сообщил, что идут анонимки, жалуются, что в лаборатории русским ходу не дают, на лучшие места подыскивают сионистов. Что делать с этими анонимками? Как на них реагировать?
— Не читать.
— Ишь какой прыткий.
— Я слыхал, что Петр Великий велел подметные письма сжигать не читая.
— Писать станут наверх, обвинят нас, что мы тебя покрываем. Послушай, чего ты за них заступаешься? Ну, я понимаю, головастые среди них есть, удобные тебе, ну, оставь нескольких. Но зачем ты в принцип ударился, что, они тебя охомутали? Они это умеют. Прибрали, значит, к рукам, подчинили себе.