— Меня подчинить? Это трудно.
— Вижу… Тем не менее. Не пойму я тебя.
— Я тоже, — сказал Картос. — За что вы их ненавидите?
Каюмов неожиданно покраснел, прошелся по кабинету, встал за стол.
— Много чести, чтобы я их ненавидел. Есть установка, и я понимаю ее. Идеологически от них одни неприятности. Мы пропустили твоего Брука в главные инженеры. Достаточно. Превращать лабораторию в кагал – не будет этого. Не стоит тебе защищать их. Пустое дело. Ничем хорошим не кончится. Передадим вопрос на ваш партком. Увидишь, как там тебя общипают. Репутация твоя пострадает. Сам виноват, с тобой по-доброму хотели.
— Я тоже хотел… — Картос выглядел несколько растерянно, он не ожидал такого резкого перехода.
— Ничего, тебе полезно будет. Ты думал, я с тобой торговаться стану? Здесь не упрашивают. Мы тебя научим уважать партийные органы.
Заседание парткома провели на следующий же день. Докладывал начальник отдела кадров. За ним выступил секретарь парткома, предлагая отметить неправильную кадровую политику, предложить руководству принять меры в такие-то сроки… Затем предоставили слово Картосу. Он изложил свой принцип отбора и приема на работу инженеров. Повторял то, что говорил Каюмову, но погасшим голосом, без обычной убедительности. Члены парткома вопросов не задавали, что-то чиркали – рисовали на разложенных листах бумаги.
— Кто имеет слово? — спрашивал секретарь парткома. — Тогда предлагается такой проект постановления…
Он достал бумагу, но инструктор райкома, грузная большая женщина, пробасила из угла:
— Надо, чтобы было мнение.
Секретарь парткома просительно обвел всех глазами.
— Может, вы, Михаил Андреевич, — обратился он к Зажогину.
— Почему я? — обиженно сказал Зажогин. — Да и чего говорить. — Он махнул рукой.
— Можно, я скажу? — вдруг подал голос Назаров, морщинистый, желтоватый, насквозь прокуренный плотник, всегда дремавший в конце стола.
— Давай-давай, Назарыч, — обрадовался секретарь.
Назаров начал, глядя на свои тяжелые руки, лежащие на столе:
— Помните, может, как мы оставили Крым, то есть Керчь, в сорок втором году. Немец прорвался в мае месяце и пошел крушить. Начали эвакуацию наши начальники. Ни пароходов не хватало, ни барж…
— Ты, Назарыч, ближе к делу, — перебил его секретарь. — Мемуары твои военные сейчас ни к чему.
— К чему. Конечно, если товарищи торопятся, тогда извиняюсь.
— Пусть доскажет, в кои веки человек слово взял.
— Ладно, продолжай.
Назаров покашлял в ладонь, положил руки на стол.
— Не знаю, что там фронт делал, нашу группу от каменоломен отрезали, прижали к берегу. Честно говоря, командование бросило нас, сели на последние катера и драпанули к Новороссийску. Остались солдаты с младшими офицерами. Стали мы искать, как бы переправиться нам на Тамань. От нашей роты двадцать пять человек уцелело. Решили строить плот. Один на всех. Бревен нет. Разобрали домишки дощатые, набрали жердей, связали кое-как. Поплыли. А как вышли в море, волна поднялась, плот не держит, тонет.
Секретарь парткома громко вздохнул. Назаров остановился.
— Вы уж потерпите, товарищ секретарь. Не толкайте меня в спину. Слушали мы ваши доклады не меньше часа… Такой каюк получается, тонет наша худобина. Видим, что перегрузка. Винтовки бросать боимся, да и не поможет. Командир наш, лейтенант Коняшкин – помню его имя-отчество: Борис Матвеевич, — могучий был, кулак что кувалда, доски для плота ломал с одного удара. Скомандовал он возвращаться на берег. Вернулись. Немцы совсем близко. Автоматчики трещат. Достраивать плот нет никаких возможностей. Что делать? Расклад такой: либо всем оставаться немцам на сдачу, либо хоть кто-то уплывет. Спрашивается – кто? Коняшкин предлагает жребий тянуть, кому на плот, кому оставаться. Пятнадцать человек выдержит плот, десять, значит, останутся. И тут Коняшкин сделал нам такое примечание: “Жребий тянуть будут только русские, украинцы, азербайджанцы”. Евреи, говорит он, тянуть не будут: если оставим их на берегу, фашисты их немедленно уничтожат. Так он сказал, и никто ему перечить не стал. Я плот вытянул, а Коняшкин не вытянул и остался. Обняли мы их, попрощались. Между прочим, три наших еврея стояли в стороне как виноватые. Коняшкин подошел, расцеловал их, сказал им что-то, а что, я не слыхал. Хочу я про это рассказать к моему голосованию. По мотивам, так сказать. Не знаю, может, у вас есть указание, только я не хочу нарушить указание нашего лейтенанта. Так что вы извините.
Наступило молчание.
— Может, еще кто-то хочет? — неуверенно предложил секретарь.
— Я думаю, что лучше нам не срамиться и идти вслед за рабочим классом, к тому же фронтовиком, — дипломатично сказал Зажогин.
На том и разошлись.
XXIII
Познакомиться с иностранцами оказалось не так-то просто. Туристы были всегда под присмотром. Не ловить же их на улице. Или в ресторане. После нескольких неудач Энн нашла единственное подходящее место – Эрмитаж. С первого же раза все произошло естественно и легко. Американская пара сразу признала в ней американку, схватились за нее, пригласили обедать, она отказалась, сказав, что занята, у нее свидание с местными художниками по поводу покупки картин. На их расспросы она призналась, что делает бизнес, и, кажется, удачный. Здесь, в городе, есть оригинальные и молодые, и зрелые художники. Сейчас, после хрущевских выступлений, их загнали в подполье, они бедствуют, и можно по дешевке приобретать отличные работы. Она ничего не предлагала, американцы сами стали напрашиваться. Это были муж и жена, оба врачи, участники какого-то московского симпозиума, они специально приехали в Ленинград ради Эрмитажа и пригородов. На следующий день она повела их к Валере, предупредив, что не считает себя специалистом, но местные художники чтят его как гения. Короче говоря, американцы купили у Валеры две работы, были в восторге и порекомендовали его друзьям. Раза два Энн приводила еще любителей из Эрмитажа, и этого оказалось достаточно. Американцы платили рублями, валюту Валера брать остерегался, больше двух-трех картин зараз не продавал, не хотел привлекать внимание. Иностранцев он принимал под вечер, часов с пяти, Энн как бы случайно оказывалась в это время в мастерской. Обычно в ее присутствии платили больше, она не набивала цену, она принимала как бы размышляющий вид, как бы сама прикидывала, не купить ли. Ей и в самом деле было жаль, когда благодаря ее стараниям конгрессмен из Канзаса купил “Ангела”, название это Валера написал на задней стороне холста красной краской над своей подписью. Конгрессмен собирался повесить картину в своем офисе. Он пригласил Энн зайти к нему, когда она будет в Канзасе. Прощаясь, признался, что доволен, картина куплена, в сущности, за гроши, а она несомненно возбудит интерес. Все это он говорил, нисколько не стесняясь присутствия художника, и даже похлопал его по плечу.
— О’кэй, Валэра?
— О’кэй, — повторил Валера, беспомощно улыбаясь.
Конгрессмен захохотал, подмигнул Эн.
— Вы знаете, мистер, это похоже на жульничество, — сказала Эн.
— Ерунда, — уверенно успокоил ее американец. — Это бизнес.
Когда она передала Валере их разговор и призналась, что они просчитались, возможно, они все время просчитываются, она виновата, не знает конъюнктуры, Валера отнесся к этому благодушно:
— Сколько стоит картина, никогда не известно. Из чего состоит ее цена? Только из удовольствия. Я иногда думаю: за что платят художнику? Допустим, музей купил картину, повесил. Мы купили билет, пришли, посмотрели. От картины убыло что-нибудь? Нет. Смотрят на нее или нет, она ничего не теряет. Вечером, ночью музей закрыт, картина висит впустую, не работает. От этого цена ее не уменьшается. Что-то в этом непонятное. Скрипач, допустим, — ему платят за исполнение. Все ясно. Композитору – за то, что песню его поют в ресторане. Архитектору ты заказала дом, платишь за проект. Это все как бы товар. Картину же ты купила и сунула за шкаф, в запасник… Сколько стоит удовольствие? Тысячу? Или три тысячи? В Америке кто-то даст за нее десять. Мы никогда не узнаем, сколько на самом деле она стоит. Обычно художников сравнивают друг с дружкой. А если меня не с кем сравнивать? Если эксперты пишут, что художественной ценности не имеет?..
Его рассуждения были хороши здесь, в России; там, в Штатах, престиж художника определяется просто и точно – успехом его картин. Никакие другие критерии не действовали. В этом, если угодно, была известная демократичность, отсутствие всяких привилегий. Постепенно ей удалось втолковать это Валере.
Покупатели были главным образом американцы. Энн впервые видела их со стороны, они держались самоувереннее всех прочих иностранцев, они чувствовали себя хозяевами, они смотрели на русских свысока, им были смешны здешние автомобили, витрины, освещение. Эрмитаж они разглядывали как сундук с наследием какой-то разорившейся аристократки. После войны они чувствовали себя победителями больше, чем русские. Валера был для них один из туземцев, у которого можно было выгодно выменять драгоценность. Они не считали, что обманывают его, поскольку он сам не представлял стоимости своих изделий. Были два или три ценителя, которые восхитились талантом художника, остальные же просто радовались удачной покупке и благодарили Эн.
— Зря ты их ругаешь, — успокаивал ее Валера. — На их месте наши ничего подобного не купили бы.
К нему приехали корреспонденты из американского журнала “Art”, пересняли несколько его работ, взяли интервью. Судя по всему, о нем начались какие-то разговоры в Штатах, его стали упоминать вместе с московскими опальными художниками и несколькими молодыми ленинградцами.
Энн искала теперь знатоков, настоящих коллекционеров, европейцев, ей нужны были люди, с чьим именем считались, профессионалы, которые делают каталоги.
Журнал “Art” оказался роскошным изданием. Там поместили две хороших репродукции и небольшую статью о Валере; заметка того же автора появилась в воскресном номере газеты “Нью-Йорк таймс”.
Энн ликовала, это был ее успех, она сама не подозревала в себе такой энергии, находчивости, изворотливости, с какой ей удавалось играть свою роль. Валера упрекал ее за то, что она весь пыл тратит на дела, не оставляя на любовь. Он избегал спрашивать, как она отлучается из дому, что у нее происходит с мужем, он хотел сохранить ее как любовницу. На первый же гонорар он купил финский диван; синяя с золотом обивка, подушки, валики, упругие пружины, а то последнее время они устраивались на полу, кушетка совсем развалилась; еще купил себе и Энн по махровому халату, шикарный сервиз и фужеры – для гостей. Ходил он по-прежнему в своей драной кожаной куртке, Энн с этим смирилась, художник имеет право на причуды.
После ноябрьских праздников Валерия вызвал заместитель директора музея и предложил подать заявление об уходе по собственному желанию. Снизив голос, прижав кулачки к груди, уверял, что указано уволить, борись не борись, он лишь пробил формулировку, чтобы не портить трудовую книжку…
Валера признался Эн, что предвидел такой поворот, и заложил в дальний стеллаж хранилища три свои картины, чтобы остался в истории русской живописи некто Валерий Михалев.
— Мой бескорыстный дар приютившему меня музею, — заявил он. — Когда-нибудь объявят о счастливой находке, будут ликовать!
XXIV
— Вы находились у Валерия Михалева, когда к нему явились французские журналисты из газеты “Монд”?
— Находилась.
— Зачем?
— Я помогала ему как переводчица.
— Французы говорят по-русски.
— Да, но мы не знали об этом.
— Мы!.. Вы давно знакомы с Михалевым?
— Несколько месяцев.
— Вы бываете у него?
— Да.
— Зачем?
— Он приглашает меня как переводчика.
— Вы давали подписку, что не будете знакомиться с иностранцами.
— Я не считала, что это было знакомство.
— Вы как-то называли себя?
— Иногда только по имени.
— Они вас о чем-то расспрашивали?
— Мы говорили о живописи.
— Откуда они узнали адрес Михалева?
— Думаю, что это передавалось по цепочке.
— А кто же вначале их вывел на него?
— Вначале я.
— Каким образом?
Они выслушали ее рассказ почти безучастно, словно им читали позавчерашнюю газету.
— Зачем вы это сделали?
— Его выгнали с работы, оставили без средств.
— Как бы там ни было, получается, что вы его толкнули на связь с иностранцами.
— Я?.. Или вы?.. Я думаю, что ему не оставили выхода. Никому из них не оставили.
— Каковы ваши отношения с ним?
— Хорошие.
Они оба улыбнулись.
— Вы состоите в интимной близости?
Вопрос не произвел никакого впечатления на Эн.
— Вас что интересует: сколько, где и каким образом?
Молчавший до сих пор Петр Петрович сделал успокаивающий жест рукой.
— Можете не отвечать. — И кивнул молодому.
— Что говорил Михалев иностранцам о преследовании художников?
— При мне говорили только о продаже его картин.
— А без вас?.. Вам известны его взгляды… Мог ли он еще где-то, без вас, встречаться с иностранцами?
Энн отстраняла его вопросы плечом, бровями, слабым движением губ. В движениях ее сквозила брезгливость, которая более всего раздражала Николая Николаевича. Всей своей внешностью, манерами он старался показать, что он не из тех следователей, — молод, интеллигентен, модно одет, разговаривая с женщиной, умеет смотреть ей в глаза мужским взглядом, устанавливая особый чувственный контакт: а все же ты баба, интересная баба, и для меня это главное. Он действительно любовался Эн, и то высокомерное безразличие, которое он читал в ее глазах, мешало ему выдерживать галантно-ироничный тон.
— Я бы не советовал вам так вести себя. Вы не хотите нам помочь.
— Почему я должна вам помогать?
— Это в ваших интересах.
— Не понимаю.
— Вы нарушили обязательства. Вас можно привлечь к ответственности за связь с иностранцами.
— Пожалуйста.
— Вы подумали о вашем муже?
Энн посмотрела на Петра Петровича.
— Это похоже на шантаж.
Петр Петрович вздохнул, нажал кнопку.
— Давайте запьем это дело. Надюша, — сказал он возникшей в дверях горничной, — принеси-ка нам… Вам чего, Анна Юрьевна, чайку или кофе? Кофе? Ну и нам кофейку.
Он вел себя благодушно, примирительно, как старший среди задиристой молодежи.
Чашечка была темно-синего фарфора, с золотом, того же рисунка вазочка с печеньем и конфетами.
Николай Николаевич надкусил трюфель, запил глотком кофе, сказал:
— Мало ли чего Михалев наговорит иностранцам, будут неприятности, и вы окажетесь в виноватых…
— Что вам надо, я не пойму, — сказала Эн. — Неужели вас всерьез беспокоит, что скажет Михалев иностранцам? Скажет, что не нравится кампания против абстракционистов. Многим художникам не нравится. Вам что, это неизвестно? Обругает начальство. Военных секретов он не знает.
Николай Николаевич допил кофе, облизнул губы.
— Прекрасно. Вы, оказывается, хорошо знаете, чем нам надо заниматься, а чем не надо. Годитесь в сотрудники. Вполне. Чего ж вы отказывались?
Довольный неожиданным поворотом он собирался поиграть и дальше, но Петр Петрович постучал ложечкой.
— А что, Анна Юрьевна трезво рассудила. Раз вы ничего плохого за Михалевым не усматриваете, мы вам верим. Считайте, ваша информация сработала. Пусть торгует своими картинками. Нас что беспокоит – не попытаются ли иностранцы через него выйти на вашего мужа.
— Известно ли Михалеву что-либо о характере работы вашего мужа? — спросил Николай Николаевич.
— Нет.
— Задавал ли он какие-нибудь вопросы?
— Нет.
— Что он знает о вас? О вашей семье?
— Ничего.
— И вы ему ничего не рассказывали?
— Ничего.
— Ваше знакомство, — он подчеркнул это слово смешком, — длится несколько месяцев.
Энн молчала.
— Работа Андрея Георгиевича получает все большее значение, — мягко сказал Петр Петрович. — Мы знаем, что ваши земляки ищут ходы и выходы, как бы им вынюхать, что он делает. Да и кто он такой, этот Картос. Любую трещинку, дырочку они готовы использовать. Михалев может стать для них такой щелкой. Согласитесь. Так что не удивляйтесь нашим расспросам.