Я позволил себе привести здесь личный пример лишь для понимания этого метода сбора материала в документальной литературе. Личные свидетельства участников даже спустя десятилетия сохраняют ценность первоисточников. Они, конечно, нуждаются как бы в сепарации, в просеивании, ибо память с годами вбирает в себя, присваивает виденное в кино, вычитанное в книгах. Но все равно есть в любом воспоминании крупица незабываемого. Она сверкает нестерпимым светом подлинности и небывалости.
У каждого свое, потому что каждая жизнь неповторима, как неповторимы судьбы, характеры… И после освобождения все происходит по-разному.
Сюзанна показывает автору синие цифры на левой руке: «А5654». Другие сводят свои лагерные номера, а она не собирается сводить. Она оставила клеймо. Считает это своим долгом перед теми, кто не вернулся.
Документальная проза типа книги «Нисхождение в ад» — это искусство и отбора и монтажа материала. Я не случайно говорю «проза». Это не репортаж, не сборник свидетельств. Это именно проза. Писатель соединяет голоса в хор, создает ораторию. В ней звучат и арии, и речитативы, и хоры, все соединено с оркестром, авторской речью, интонацией, его, писателя, замыслом…
В этой книге участие автора минимально. Он почти незаметен, он дает выговориться своим героям, время от времени звучит его вопрос, скупые пояснения о рассказчике, и опять он умолкает, но он здесь. Молчание его ощущается, оно слышимо. Его молчание — это застрявшие в горле слова, которые сейчас слабы и беспомощны. Литература рядом с этими рассказами становится литературщиной, писательское вмешательство может обернуться фальшью. Владимир Познер очень точно чувствует это. Единственный мотив, литературный мотив, который звучит в книге, — это строфы из Данте.
Читать книгу подряд невыносимо тяжело. Время от времени утешаешь себя тем, что все эти ужасы — история. Прошло сорок лет. Но представляется, что миновали столетия, читаешь нечто средневековое. Однако что это — Менгеле! Имя это только что я слышал, оно напечатано было в газете 1984 года! Здесь, в книге, Менгеле на перроне Аушвица отделяет близнецов и карликов среди прибывших. Он отправляет их в специальный барак. Близнецов умерщвляют одновременно, их можно подвергнуть одновременному вскрытию.
«Приподняв крышку, вижу двухлетних близнецов. Их несут в зал и кладут на стол для препарирования. Открываю досье. Читаю подробные клинические исследования, сопровождаемые рентгеновскими снимками, рисунками… Смертью своей они должны разрешить загадку размножения расы, что даст возможность продвинуться в исследовании законов сохранения высшей расы, избранной для подавления других. Реализация этих экспериментов поручена доктору Менгеле. Главному медицинскому шефу концлагеря Освенцим. Его цель — воспроизведение чистокровных арийцев в количестве, достаточном для замены народов Чехии, Венгрии, Польши, обреченных на уничтожение на территориях, объявленных жизненным пространством третьего рейха».
Менгеле устроил парад-шествие цирковой группы лилипутов: все были в сверкающих блестками костюмах; ничего не подозревая, они проделывали свои трюки на площади лагеря, танцевали.
«Смех, музыка, эти карлики, этот маскарад, — вспоминает одна из уцелевших узниц, — все это превратилось в такой ужасающий спектакль, что все дрожат от страха. „Шлюсс!“ — внезапно раздается голос Менгеле — и все разом смолкает. Некоторое время еще видна фигура красавца доктора, пересекающего лагерштрассе в сопровождении маленьких, пищащих, жизнерадостных существ. Кто мог думать об уничтожении этого маленького народа? Менгеле смеется вместе с ними, а затем самолично отводит эту веселую, доверчивую группу в газовую камеру».
Менгеле… Газеты сообщали, что он, оказывается, жив, здоров. Проживает где-то в Перу, наезжает время от времени в Штаты, в Вашингтон.
Его давно выследили, и тем не менее он остается на свободе. Милый старичок, хорошо обеспеченный, чем-то занятый, какими-то, наверное, безобидными делами. И неуловимый. Проворный. Все это нисхождение в ад, значит, было недавно, в нашем веке, еще не конченном, не сданном в историю. Более того — оно еще пребывает в человечьем обличии, существует, тлеет, раз живы, не судимы, расхаживают по земле кем-то охраняемые эти менгеле. Не он один.
Вдруг, неожиданно, книга Познера становится не историей — она повисает, как мост, над пропастью, отделяющей нас от минувшего, казалось, канувшего навеки.
В книге нет предостережений. Она просто повествует о том, как это происходило, эпически спокойно, без гнева и печали, как бы свидетельствуя перед Высшим судом. Не только интонация, многое другое в этих рассказах напоминает замечательную книгу «Я из огненной деревни», созданную белорусскими писателями Алесем Адамовичем, Янкой Брылем и Владимиром Колесником. Правда, они не пользовались печатными свидетельствами — их не было. Книга составлена только из записанных авторами рассказов. Но тем более поражает сходство того, что творилось в Белоруссии и в Освенциме, сходство бесчеловечного духа фашизма. Фашисты сжигали людей в белорусских деревнях точно так же, как в Освенциме. Фашизм был одинаков — что в Польше, что в Белоруссии, что в Бухенвальде, — фашизм повсюду один и тот же, в любой стране.
Прежде чем втолкнуть людей в газовую камеру или выстрелить им в затылок, убивали в них дух к сопротивлению, превращали их в униженных, покорных тварей. Механизм этот был разработан, а может, постепенно развивался во всех деталях, начиная с того, как не давали мыться, как люди погружались в грязь, в безразличие, как они подбирали с земли картофельную шелуху, объедки…
«У нас была одна миска на пятерых и ни одной ложки. Как же делить? Например, суп? Наливают пять черпаков супа, разбирайтесь, как хотите! Другого решения не было — по глоткам. Говорили: „Каждому по три глотка!“ Лакаешь три глотка и наполняешь рот еще немного, но не проглатываешь сразу, чтобы другие не видели. Передавали миску дальше, а те проделывали то же самое».
Вся, вся лагерная жизнь состояла из этих подробностей унижения, несправедливости, в которых и нужды-то особой не было, логики не было, потому что заключенных можно было уничтожить и без того. Но фашизм — это человеконенавистническая идеология, надо было ежедневно утверждать презрение и ненависть к людям.
Книга Познера вскрывает эту ненасытную ненависть, повседневную суть фашизма. Лагерь давал возможность для этого ничем не сдерживаемого разгула фашистских идей.
Мы встретились с Владимиром Познером в Берлине, и я сказал ему, что читаю его книгу. Мы говорили о фашизме. Я — о том фашизме, который был виден нам из окопов под Ленинградом, в танковом триплексе, по дорогам Прибалтики, у стен Кенигсберга, он, Познер, — о фашизме концлагерей. Мы сидели с ним до поздней ночи. Он рассказывал о своих последних поездках в Южную Америку. Несмотря на возраст, он непрерывно ездит, он все время в дороге. Рассказывал о своих приключениях, об экзотике Перу, о своем детстве, но всякий раз мы возвращались к фашизму, к войне. Мы не хотели говорить об этом, и все равно нас «сносило». Наверное, потому, что это неотделимо от насущности, от борьбы за мир, связано с угрозой новой войны. На этот раз война, третья мировая, направлена уже против всего человечества, ее адрес прост — Земля, люди!
В последней, заключительной главе книги рассказано о приходе советских войск, освободивших заключенных лагеря. Война все время ощущается в книге: война, которую вела наша армия с немецким фашизмом, приближалась к Освенциму. Читая книгу, я вдруг почувствовал, как наша Великая Отечественная война из войны самозащиты, отпора оккупантам превращалась в войну освободительную для народов Европы. Мы, солдаты, тогда, в 43-м — 44-м годах, мало знали об ужасах фашистских концлагерей. И только по мере наступления по Европе начинала проступать для каждого великая миссия нашей армии.
Читая книгу Познера, видишь, как ждали во всех бараках русских, прихода русских, — значит, освобождения; видишь, чего стоил каждый час в этот последний период войны. «Нисхождение в ад» напоминает всем людям о подвиге советских солдат, о тех, кто освобождал европейцев от фашизма.
Книга Познера предстает перед нами как экстракт, эссенция, отжатая художником. В ней сконцентрированы до жгучести сущность фашизма и, с другой стороны, возможности человеческого духа, находившего в себе силы для сопротивления. Даже когда оно не было активным сопротивлением, люди отстаивали в себе человечность, — каким-то чудом они сохраняли в себе чувство дружбы, чувство любви к этому миру, к его красоте, к его краскам и запахам.
Победа над фашизмом, сорокалетие которой мы празднуем, — это не только майские дни сорок пятого года. Победа складывалась из многих малых побед по дороге к Берлину. В конце января исполнилось сорок лет со дня освобождения советскими войсками узников Освенцима. Освенцим давно стал символом фашистского зла — зла гитлеровского нацизма, — и хотя не было боев за Освенцим, но освобождение концлагеря Аушвиц, его ликвидация стали тоже одним из символов Победы.
Наши войска шли дальше — на Германию, впереди было несколько месяцев ожесточенных сражений, и то, что предстало тогда в этих страшных бараках Освенцима, в раскрытых воротах складов, забитых человеческими волосами, в этих печах и газовых камерах, открыло перед всем миром участь Европы — уготованную ей фашизмом угрозу уничтожения народов, от которой избавлял их советский солдат.
Завещание
Человек обыкновенный, совершая поступки пророческие, не верит себе. И мы не верим ему. Путем всяких логических манипуляций странность сводим к случайности, объясняем все совпадением, пока все не становится на свои места.
С гениями это не получается, у них есть действия, которые остаются загадочными. Объяснить эти действия невозможно. Никакая логика не помогает. Сколько бы ни делить их на вероятность, остаток велик. Остается всегда ощущение чуда.
За несколько месяцев до своей гибели Пушкин пишет два стихотворения, оба как бы итоговых: «Из Пиндемонти» и «Памятник». Оба окончательно формулируют, завершают прожитое. Что заставило его, что толкнуло его подвести черту, почему в расцвете физических и духовных сил надо было вернуться к этой старинной форме завещания поэта? Откуда возникла вдруг потребность взглянуть на себя после смерти, издалека — ведь «Памятник» это как бы спустя сто лет, а может, и целых полтора века, или того более, — из космического будущего:
Почему вдруг понадобилось переосмысливать державинский «Памятник»? Предощущение конца? Вещие сны? Мы никогда не узнаем подлинных причин. Да и знал ли их сам Пушкин?
Пришел час, и что-то продиктовало ему эти строки. Он записал их почти набело. Так было и со стихом «Из Пиндемонти», такое же удивительное, высеченное в камне каждое слово о том, как следовало бы жить поэту. Тоже завещание. Как он, Пушкин, мечтал жить. Пытаться согласовать эти два стихотворения — занятие пустое. Это та противоречивость, которая поддерживает жизнь. Как вдох и выдох. Вот как мне хотелось прожить, а вот как я жил. Что должен был делать — что делал.
У каждого истинного художника есть вещи, надиктованные свыше. Это не просто вдохновение, это то, в чем является миру провидение, предсказание, в котором есть, кроме нашего времени, то, о чем мы не знаем. Но я не собираюсь заниматься разбором «Памятника», это делали, и прекрасно, такие специалисты, как М. Алексеев, В. Непомнящий и другие. Мне хочется сказать лишь о том, что значило для литературы, для читателя это произведение, известное всем с детства, которое мы знаем наизусть, знаем, как, может, никакое другое пушкинское стихотворение. Это не случайность. Великое притягивает к себе неосознанно. Пусть «Памятник» не вершина, но он магнитный полюс творчества Пушкина. В нем нравственный итог стал нравственной заповедью для понимания нашей жизни и творчества. Он прошел через всю историю русской литературы напоминанием, призывом и заветом.
Пушкин формулирует три заслуги своей поэзии: «Чувства добрые я лирой пробуждал» — раз, «восславил свободу» — два, «милость к падшим призывал» — три.
Есть ли большая разница между «чувства добрые…» и «милость к падшим»? На первый взгляд понятия почти схожие, близко стоящие. Но, думается, «чувства добрые» обнимают все восприятие мира. Это любовь, это полюбление жизни, как определил Лев Толстой свою задачу художника — способствовать полюблению жизни, это удивление перед красотой жизни:
Радость деревенской жизни, гимн дружбе, разуму, солнцу, восхищенье верностью — спектр добрых чувств пушкинской поэзии огромен. На первое место во всей своей поэзии для своего поэтического труда Пушкин ставит добро, доброту, чувства добрые.
Все чаще я слышу этот конечный, все завершающий вывод: он был добрый человек. Это произносится или не произносится, но тоже звучит, перечеркивая многое в нашей суетной жизни. Добрый человек — вот что оказывается важнее славы, карьеры и некоторых других мер успеха. Это выносится впереди алых подушечек с орденами и медалями, это оказывается порою важнее таланта, списка трудов, количества ступеней, пройденных по должностной лестнице… Сколько человек сделал добра, доброта его нрава, его жизни — перед раскрытой могилой остается прежде всего это, как наивысшая ценность. Прощаясь, мы ищем добро, и тут нет ни малых людей, ни больших, ни великих, ни заурядных.
На фронте, прощаясь, мы говорили: «Он был храбрым солдатом», но еще выше был тот, кто удостаивался: «он был хорошим товарищем, настоящим товарищем».
Сегодня не случайно на первое место выдвигается человечность, доброта. Это совпало с пушкинским, там она тоже на первом месте. Но, может быть, это не только совпадение, может быть, мы приходим к Пушкину.
Пушкинский призыв к доброте слышался все лучше за последнее десятилетие. Воспринимался не моральной прописью, а тоской по доброте, по человечным отношениям. В поэзии Пушкина лира, пробуждающая доброту, служила камертоном, по которому можно было определять строй чувств, их знак. У Пушкина никогда нельзя спутать зло и добро. Это не случайно, гений Пушкина отличается от прочих русских гениев счастливой цельностью натуры. Он воплощает душевное здоровье человека без комплексов. Как ни была трагична его жизнь, как бы ни были велики терзания его совести и чести, в нем нет раздвоенности, нет разлада слова и дела, ума и сердца, всего того, что будет мучить русскую литературу позже.
Чувство доброе, убежден он, есть в каждом человеке. Он утверждает альтруизм. Доброта врожденна, дана человеку генетически. Доброту не столько следует проповедывать, воспитывать, ее достаточно пробудить. Точность этого глагола можно считать откровением. Но кажется здесь нечто большее. Здесь, может быть, заключен принципиально иной подход к роли искусства. Чтобы пробудить — достаточно коснуться, не надо кричать, можно шепнуть, шепнуть только имя или что-то из детства:
А можно вроде из другой жизни:
Он не требует, не убеждает, не обличает, он прежде всего поэт. У него не указка в руках, не мел с грифельной доской, не учебник — у него лира, ею он пробуждает, и тут он бесконечно богат и изобретателен, чтобы заставить отозваться человеческие сердца.
«ВОССЛАВИЛ я свободу» — в жестокий век не убоялся он славить ее. До конца своих дней считал себя другом тех, кто вышел на Сенатскую площадь. И то, что судьба с 14 декабря отделила его от них, всегда неотступно жгло его сердце. Если и был у Пушкина какой-либо комплекс, то это комплекс вины перед декабристами. Мысль о них не давала ему покоя. Стихи его полны прямых и косвенных воспоминаний. В них откликается эхо его внутреннего голоса. Часто возвращается он в отрывках, в набросках на «печальный» остров, на остров Голодай, где втайне были похоронены пять повешенных. Он рисует эту виселицу. Вернувшись в Петербург, он первым делом отправляется с Вяземским на Кронверк, где они отпиливают от остатков помостов 5 обрезков, пять малых плах, пять заноз, которых никогда не вынуть, они так и будут нарывать.