Нина Ростовкина, отлучившись в заросли, демонстративно вернулась раньше времени. И — чтобы успокоить оставшихся.
Вместо нее выпустили Елену.
Тепчилин и Димон бежать не собирались: Димону было, как ни странно это звучит, просто лень, ему и так было хорошо, а Тепчилин, и это тоже странно, отчего-то был уверен, что с ним ничего страшного не произойдет.
Наталья, которую томила жажда по спиртному, уговаривала Куркова:
— Леня, это шанс. Они все равно всех поубивают, им не нужны свидетели!
— Там люди, — ответил Курков.
— А мы не люди? Я уже не могу, со мной будет истерика.
— Алкогольная?
Наталья понимала, что он прав, что это действительно близко к алкогольной истерике. Если ей хотелось добавить к уже выпитому, она была готова на все. Однажды, когда режиссер-сожитель запер ее, она спрыгнула в сугроб с третьего этажа. Раздробила пальцы на ноге, но добралась до заветного магазина, а потом три дня пила, чтобы утихомирить боль, и не давала вызвать «скорую». Ее взяли во сне, что-то вколов.
Сейчас она размышляла: Московская область — место очень населенное. Через час или полтора они окажутся в каком-нибудь жилом месте. Позвонят в милицию. Ну, и выпить можно будет, само собой.
— Дурак! — сказала она Куркову. — Надо бежать и кому-нибудь сообщить! При чем тут выпивка вообще?
— Ни при чем?
— Нет!
— Ладно. А я тебе хотел купить чего-нибудь. Будем проезжать первый населенный пункт, попрошу, чтобы выпустили — и куплю.
— Не выпустят.
— Мы в России живем, Наташа. За чем угодно не выпустят, хоть ты умирай, а за водкой — всегда. Ментальность.
— Посмотрим…
Вариант Куркова Наталью устроил. На автобусе, действительно, получится быстрей.
А Ваня — бежал.
Сначала он отошел в чащу, не оглядываясь, чтобы этой оглядкой не выдать себя. Потом прибавил шагу. Побежал на цыпочках. А потом помчался уже во весь дух, огибая деревья и кусты. Лес был, каких много в Подмосковье, сосновый, густой только по опушкам, а в глубине просторный, бежать легко.
Ваня бежал от ужаса перед человеком, который его ударил, от ощущения неизбежности смерти, которое охватило его с того момента, когда он очнулся и ждал, что его добьют, уверен был, что добьют. Он не мог ни о чем думать, кроме возможности побега, и вот она представилась — так легко, так быстро, поэтому он бежит. Он, правда, представлял себе не так. Ему грезилось: вот выпустят на минуту — и надо разбегаться. Да, будут стрелять, да кого-то убьют. Но не всех же! Ваня вспомнил (не сейчас, сейчас не до этого, а в автобусе), как он видел кино про войну, и там колонну пленных вели всего два десятка конвоиров с автоматами. Почему не попытаться? Наброситься на них, повалить. А остальные побегут. Или даже не набрасываться, просто побежать. Нескольких убьют, но большинство спасется. Почему вообще в истории всегда так: малая горстка людей управляет сотнями, тысячами, миллионами? И те часто не сопротивляются, не бегут! Почему? Может, потому, что при этом кому-то надо погибнуть и каждый боится стать погибшим?
Теперь Ваня об этом не думал, теперь он просто бежал.
Он хотел глянуть на часы, но тело тряслось от бега, рука тряслась, взгляд трясся и, казалось, вся земля сотрясается.
Неважно, сколько прошло, главное — жить, жить, жить.
А жить ты не сможешь, спокойно сказал кто-то.
То есть, эта мысль родилась в Ване — и не удивительно, что она показалась спокойной, ты бежишь, мозг тоже движется вместе с тобой, но мысль остается как бы неподвижной, в чем ее и достоинство; то есть, она тоже движется, но не скачет, она летит над тобой плавно, будто птица, и вот оттуда говорит: не сможешь. Спокойно говорит. Потому она говорит спокойно, что это не угроза, не окрик, не предупреждение. Это просто констатация факта: Ваня, ты не сможешь жить, если будешь знать, что из-за тебя убили людей.
И Ваня, выставив руки, налетел на дерево. Он стоял, упершись, тяжело дыша и глядя вниз — как тогда, после выпускного бала, когда его тошнило за школой, слишком много выпил для храбрости, а храбрость не понадобилась, девушка ушла с другим, исчезла навсегда… И тогда ведь он тоже знал, что уйдет, что все так и будет, — Ваня слишком многое видит наперед.
Видит, например, что сейчас он побежит обратно, к автобусу.
И бесполезно этому сопротивляться.
И Ваня, повернувшись, побежал обратно. Он успел.
Выпустили и других, но разгуляться не дали: — Все, кончай отдых! — закричал Маховец. И непонятно было по его лицу, доволен ли он тем, что все пассажиры вернулись.
Казалось даже, что не очень доволен.
Через некоторое время выехали опять на трассу — уже с табличкой рейсового автобуса.
21.20
Мокша — Лихов
— Так, — сказал Маховец. — Продолжаем суд, господа присяжные!
— Какой суд? — спросил Петр, сев впереди, рядом с бирюзовой Еленой.
Маховец объяснил.
— То есть, это игра такая?
— Нет, Петр, почему игра? Все серьезно. Тебе разве неинтересно, оправдают тебя или нет?
— Я и так знаю, что не виноват.
— Это ты знаешь. Давай, попробуй.
— Я посмотрю сначала. И послушаю. Ой! — вдруг удивился Петр, будто только сейчас увидел Елену. — С кем я сижу! Какая честь! Петр Кононенко! — Он протянул руку Елене.
Та не поворачивалась и не вступала в разговор.
— Чем это вы их напугали? — спросил Петр.
— Шутками, — сказала Елена.
— Да? А я шутками успокою, — пообещал Петр. — Ну, кто следующий у вас?
— Он, — указал Притулов на Федорова.
— Нет уж, играйте без меня в ваши игры, — отказался Федоров.
— Опять — ваши? — возмутился Маховец. — Не ваши, а наши, понял? Давай, люди ждут!
Федоров понял — Маховец не отстанет. За два с половиной года он научился лучше всего понимать именно это: когда есть смысл упираться, а когда хоть головой стучи, хоть криком кричи — бесполезно.
О крике неспроста: в детстве Андрею часто снился сон, что он попал в какое-то подземелье, вокруг темно и страшно, он кричит, чтобы выпустили, но не слышит своего голоса, отчего еще страшнее, зато ему кажется, что он слышит — какие-то люди, там, наверху, где солнце и простор, обычная жизнь и мамины пирожки с домашним ливером, хихикают над ним, не желая пустить его к солнцу и пирожкам. За что, что я вам сделал? — кричит Андрей, но опять без голоса, только мысленно.
И с чего бы этот сон? Случалось ему залезать с мальчишками в подвал родной панельной девятиэтажки на окраине Москвы, где жили родители, не боялся он закрытых помещений и даже однажды, чтобы понять свой сон, забрался во встроенный шкаф в прихожей, закрыл дверь, посидел минут пять в темноте, но так и не испугался.
И лишь намного позже Федоров, хоть и чурался всякой мистики, не верил предсказаниям, рассчитывал только на свои силы, понял, что детский сон был пророческим: попал-таки он в подземелье, то есть в тюрьму, не дают ему увидеть солнца и маминых пирожков — и хихикают. Хихикают мерзко, подло, гадко — потому еще гадко, что сами ничем не отличаются от него и знают это, и злорадствуют: ты считал себя умным, да попался, а мы вот дураки, да на свободе!
Есть тюремные этапы в виде передвижений, а есть те, которые проходишь независимо от места, сидя, лежа, во сне и наяву думая о том, что произошло, — и меняется оценка, меняешься ты сам.
Теперь, в итоге, Федоров не хотел никакого пересуда, он не хотел оправдания, он мечтал только о том, чтобы ему дали спокойно досидеть срок, к которому приговорили, эти оставшиеся пять с половиной лет. У него есть основания опасаться, что не дадут, добавят. Чтобы не вышел — желательно, никогда.
А сначала, в первые дни и недели, была полная уверенность — разберутся, освободят. Ну, может, в приказном порядке намекнут, чтобы уехал подальше — ладно, он уедет. Или дадут для позора и назидания условный срок.
И адвокаты обнадеживали, и поддержка либерального общественного мнения доносилась, но однажды он, проснувшись среди ночи, вдруг понял ясно и четко: не отпустят. Намотают по полной катушке. И весь покрылся холодным и липким потом: организм всегда точно чувствует правду мысли.
И намотали. Было за что, конечно же, пусть не в таком виде и не в такой форме, как это прозвучало в обвинительном заключении, но — было. Однако, жгла обида: другие виноваты не меньше, почему их не тронули, почему меня? Ответ на самом деле он знал: высунулся чуть больше других, похвастался возможностями и обозначил амбиции. Но обида от этого не становилась меньше. Она лишала сна, желания есть и даже иногда желания жить, но тут Федоров наткнулся на спасительную мысль, очень характерную для российского интеллигента, каковым себя считал: мысль о том, что в ситуации, когда все виноваты и невозможно наказать всех, наказывают в назидание одного. Существовали же когда-то показательные расстрелы — каждого десятого, каждого сотого или пусть даже одного из тысячи, но обязательно перед строем, чтобы другим было неповадно.
Он оказался на месте этого показательно расстрелянного — что ж, видимо, сочли зачинщиком, душой заговора, самым опасным, это даже почетно в каком-то смысле. Ты страдаешь, да, но — за других страдаешь, во искупление общих грехов, рассуждал Федоров, для которого перед посадкой слова «искупление» и «грех» были совершенно абстрактными.
Как в детстве стоять в углу было нестерпимо, если ты считал, что наказали ни за что, зря, но, если понимал свою вину, было еще ничего, не так обидно, — так и теперь Федоров почувствовал облегчение, согласившись быть виноватым. Да еще добавил к этому горькую отраду мысли об искуплении.
Ему не терпелось поделиться своим озарением с теми, кто еще заблуждался насчет своей невиновности, поэтому он передал через адвоката что-то вроде статьи для размещения на одном из популярных сайтов в Интернете. В статье Федоров писал о моральной деградации общества и своей собственной, призывал к покаянию, к обузданию страстей и аппетитов, к тому, чтобы люди, власть и деньги имущие, вспомнили о совести и о народе, страдающем от их произвола, — иначе быть беде.
Это имело результатом новую обиду: многие расценили письмо как прошение о помиловании, не догадались, что призывал Федоров милость к падшим, а не только к себе, и самих падших просил признать, что они падшие.
Не захотели.
Было такое ощущение, что смеялись все — и властители, и исполнители, и падшие, и страдающий народ. А либералы так и вовсе обиделись: нельзя просить и унижаться, метать бисер перед свиньями.
Вот оно, еще одно слово: унижение. Не лишение свободы самое страшное, хотя и оно страшно, а унижение — ежедневное, нарочитое, сладострастное, казалось Федорову, пока он не понял, что у людей, его унижающих, часто даже нет умысла унизить, для них это просто привычка и манера, подкрепленная правилами внутреннего распорядка. Ну, с чем бы сравнить? Вот росток из семени, попавшего в шов кирпичной кладки, разрушает понемногу стену — сначала ветка, потом ствол, — разве он нарочно? Нет, он просто растет. Надзиратель, который наказывает Федорова за то, что руки не заложил за спину, возвращаясь с прогулки, за два яблока, не упомянутые в реестре посылочных вложений, за распитие чая в неположенном месте в неположенное время, — разве он издевается над ним? Нет, он просто служит.
Но от этого унижение еще глубже — кому приятно чувствовать себя бездушной кирпичной кладкой? Да и мысль о бездушном растении не утешает.
Его чистосердечному раскаянию не поверили. Может, потому, что никто, окажись он на его месте, не стал бы каяться, упорно считал бы себя невиновным, а если бы покаялся, то уж ни в коем разе не чистосердечно.
Не поверили, а власть не разглядела тот тайный посыл, что был в письме (и который сам Федоров не вполне осознавал): я признаю вашу правоту, я понимаю, что вам надо было что-то делать, чтобы остановить этот, признаем прямо, беспредел, начать нравственное возрождение. Правда, выяснилось, что никакого нравственного возрождения не планировалось.
До смерти было обидно Федорову видеть, как раздербанивается и делится бизнес, который для него был делом творческим; он презирал такое отношение к предпринимательству, когда в деле видят только источник дохода. Однажды вдова погибшего сотрудника пришла со слезной просьбой «дать какой-нибудь бизнес», — так, наверное, овдовевшая крестьянка позапрошлого века просила у доброго барина дойную корову.
И настал следующий этап: Федоров разозлился. Он принялся настаивать на своей невиновности, подразумевая, что если и виновен, то, как минимум, вровень с остальными. Всякая виновность вообще относительна и зависит от времени и места: первопоселенцы Америки безнаказанно стреляли в индейцев и друг в друга, это считалось уничтожением злобных дикарей или самообороной, никто их не судил. Почему же считают виновным его, Федорова, отстреливавшего индейцев и занимавшего их территории, если продолжить метафору, точно так же, как отстреливали и занимали все остальные?
Это вызвало ответную злобу: стали привлекать и сажать его бывших компаньонов, а к его уже сшитому делу дошивали, как выразился в доверительной беседе один следователь прокуратуры, длинные фалды и рукава. Чтобы до земли, чтобы никогда уже не подняться, чтобы, как понял Федоров, засадить его действительно с концами и навсегда.
А потом была пересылка в городке Ездрове — перед отправкой в Москву на пересуд. В камере с Федоровым оказался некто Кобышев, человек неприметный, тихий: сидел в углу и читал толстые книги — то Библию, то Коран, то буддийские какие-то трактаты. В разговоры не вступал, но Федорову, который вежливо спросил его о причинах такого странного разнообразия, с легкой усмешкой ответил:
— Я, как Киевская Русь, выбираю религию.
— И что выбрали?
— Да везде одно и то же. Все сводится к борьбе материального и духовного. Материальное губит, духовное спасает. Это я и раньше знал. Одно не нравится — все религии друг на друга наезжают. Не наш — погибнешь. Что там после жизни — конечно, вопрос, но при жизни, если ты хороший человек, все равно, иудей ты, мусульманин, язычник или вовсе атеист.
— Значит — без Бога жить? — спросил Федоров, который, хоть и обходился без Бога, но всегда чувствовал, что это как-то не совсем правильно, а по нынешним временам даже и неприлично. И карьере может повредить, как раньше вредила беспартийность. Недаром же стоят на Пасху с аллилуйными лицами верховные правители, умильно держа свечечки и показывая себя народу (им и в голову не придет, что камеры-то лучше убрать — верой не хвастаются).
— Боитесь? — догадался Кобышев. — Вот и я боюсь. И все мы такие — верить боязно, потому что надо жить правильно, а это трудно, не верить тоже боязно — вдруг все-таки Бог есть и накажет? Я знаете что подумал? Поет, допустим, десять тысяч лет назад, в пещере, доисторическая мамаша своему ребенку колыбельную. А он улыбается. Или другая мамаша, египетская, еврейская, римская, неважно — тоже поет. И ребенок улыбается. И им так же хорошо, как тем, доисторическим. Или мамаша совсем современная. В «хрущевке», в особняке на сто комнат с бассейном, кому что досталось. Но ей хорошо — и ребенку хорошо. Или, допустим, мужчина и женщина любят друг друга. И, как бы это сказать, обнимаются. Какая им разница при этом — пещера, шалаш, дворец? Ну, во дворце комфортнее немного. Главное — они любят. Другие случаи не рассматриваю — в смысле, голый секс. И если кто-то мне скажет, что качество объятий зависит от того, мусульмане они, православные или какие-нибудь пятидесятники, я не поверю. Хотя не исключено, — возразил сам себе Кобышев. — Нет, любовь для ясности отбросим. А вот то, что между мамой и ребенком — всегда одинаково. Обмен душевным теплом, я так это назвал. И сразу, знаете, стало все понятней. Что в этом и смысл — в обмене душевным теплом.
— Смысл чего? — уточнил Федоров.
— А всего. Да вы не напрягайтесь! — рассмеялся Кобышев. — Я сам этого еще до конца не понял. Но чувствую — где-то тут собака зарыта.
Федоров поинтересовался, за что сидит самодеятельный философ с техническим, как выяснилось, средним специальным образованием: курсы телевизионных мастеров закончил и на этом остановился.