Река (сборник) - Погодин Радий Петрович 4 стр.


Васька смутился, покраснел даже.

— Может, ты днем торгуешь, вечером красишь.

— А ночью? — почти не разжимая губ, спросил мужик.

— Ночью пьешь

Отъятая мальчишками самоуверенность возвратилась к Ваське, как ощущение дна под ногами. Васька затянулся широкогрудо и, затоптав окурок, уселся на ящик, который, видимо, и торговцу служил табуреткой, стянул с ног рваные башмаки и один за другим запустил в небо; где-то в толпе в связи с их падением вспыхнуло негодование, раздались возмущенные возгласы, но Васька на это внимания не обратил, надел новые, зашнуровал, топнул раз-другой, как бы осаживая их на ноге, сплясал выход к цыганочке — со шлепками по всему телу, с козлиным воплем: Чавела — и сказал радостно:

— От такой мазни не хочешь — запьешь.

Мужик усмехнулся. Усмешка, как лужица в сухой глине, постояла миг и всосалась в трещины.

— Репин? Или блатной?

— Репин.

Мужик вытащил из тележки скатанный в трубку ковер.

— Исправь. Тут один оказался не Репин.

Зубы у мужика были золотыми, массивного литья. Разговаривая, он слегка запрокидывал голову — боялся, что изо рта выкатится и капнет в снег золотая слюна, — наверное, ничего другого мужик не боялся: ни барахолки, ни тюрьмы, ни завтрашнего дня. Мужик был тощ, с костистым лицом и пристальными глазами. Обут был в хромовые сапоги на легкой подошве.

— Срок? — спросил Васька.

Мужик смочил языком золотые зубы.

— Когда жрать захочешь.

— Я все время хочу.

— Тогда не топчись. Иди крась.

Может, по любопытству, с каким Васька разглядывал и щупал ковры, мужик определил его причастность к изографическому; может, просто пожалел контуженого солдата, — но, как бы то ни было, впоследствии, пытаясь сложить мгновения своей судьбы в некий узор, Васька определил день покупки американских башмаков как поворотный.

На выходе с барахолки, где сновали маклаки, пытавшиеся схватить товар у лопаря за полцены, топтался в своих голубеньких босоножках Ленчик Сивере. Васька улыбнулся ему и подмигнул. Ленчик сморщил губу под распухшим носом.

— Псих, — сказал он. — Хорошо тебе в новых ботинках?

— Шел бы ты в детский дом, — сказал ему Васька.

— А ты носи справку в руке, что ты псих контуженый, — сказал Ленчик.

На том и расстались.

Справки о ранениях у Васьки были, а вот справки на контузию он не имел. Контузия накапливалась в нем на протяжении всей войны, как усталость. Иногда Васька начинал заикаться, хотя обычно в разговоре не заикался, иногда им завладевало видение маневровой горки, усыпанной антрацитом, тогда он чувствовал себя одиноким и неспособным жить, иногда, и это было самым тяжелым, все чернело вокруг и по темной воде разгонялись, чтобы взлететь, узкокрылые птицы. Когда они взлетали, Ваську поражала тьма, и в момент тьмы он мог переходить улицу, не замечая транспорта, и, очнувшись, шел себе дальше легкий и просветленный, не относя брань шоферов на свой счет, даже полюбопытствовать мог, кого они кроют матом?

Солдаты принесли с войны боль души, боль костей, а некоторые, и в том числе Васька, — боль обескровленного контузией мозга.

Почему он иногда заикается и с чем связано видение маневровой горки, Васька не знал, не задумывался, он вообще мало о чем задумывался, но о происхождении птиц, взлетающих с темной воды, всегда помнил, и эта память мешала ему.

…На полу, посреди комнаты, прижатые к ножке громоздкого дубового стола, лежат трое его товарищей — три Петра со снесенными черепами. На подоконнике лежит книга, забрызганная их кровью…

Книгу они выменяли у большеухого пехотинца в необмятой шинели со вздернутым на спине воротом, словно этот маленький пехотинец до последнего времени висел на ветке и вот упал и ему необходимы в этом мире часы, и в обмен на часы он предлагает книгу, увесистую, как библия, и такую же мудрую, поскольку автор, немецкий профессор, собрал в нее рисунки и поэзию из сортиров всех высокоцивилизованных и совсем нецивилизованных народов и пришел к выводу, что они равны в своих помыслах и в своей глупости. Можно было только удивляться, почему Гитлер не повелел эту книгу искоренить. Большеухий пехотинец объяснил, что это была любимая вещь фюрера, что, еще будучи ефрейтором в империалистическую войну, он рассматривал картинки в казарме, не помышляя о своем расовом превосходстве над остальным человечеством, но помышляя о задастых девках — как блондинках по происхождению, так и брюнетках.

Остановившись на окраине небольшого городка, чтобы поесть горячего, Васькино отделение растопило плиту в кирпичном доме с просторной, богато оснащенной кухней и, обнаружив муку, варенье, соду и маргарин, принялось творить оладьи. А трое самых длинных и самых ленивых — три Петра — положили книгу на подоконник, любовались ее содержанием, восторженно ржали и орали проходившим мимо танкистам, связистам и медсанбату:

— Глянь Как у нас. То же самое бескультурье.

Васька шел из кухни сказать им, что оладий они за свою лень и нахальство получат соответственно втрое меньше, чем радивые солдаты. Он еще не шагнул в комнату, он еще был в дверях, когда в притолоку окна ударил шальной фугас. Взрыв швырнул трех Петров па пол, скомкал их и проволок по паркету на середину комнаты, замарав паркет красным.

Тогда Васька увидел птиц с узкими стремительными крыльями, они готовились взлететь с почерневшего вдруг потолка, показавшегося Ваське темной озерной водой.

Когда потолок побелел снова, книги на подоконнике уже не было, а по времени не прошло и минуты, — в уголке, собранные кулечком, лежали вырванные окровавленные страницы.

— Что случилось? — кричали из кухни. — Скажи трем Петрам, пусть дрова носят.

Мел сыпался с потолка и розовел.

Впоследствии Васька научился ослаблять эту и подобные ей картины тем, что рисовал их в своем воображении, раз за разом все более обобщая и облагораживая, но долгое время нес их в себе в натуральном виде и иногда выскакивал из-за стола в столовой, унося дурноту.

Придя домой, Васька раскатал ковер — это была тусклая копия васнецовских Богатырей, написанная разбеленными красками. Узор по краям скучный, сине-зеленый, холодный. Васька долго смотрел на ковер, зяб и с каждой минутой все отчетливее понимал — ему не сделать и так.

В форточку со двора шел запах оттепели, осиновых дров, ржавого кровельного железа и хлорной извести.

У Васьки засосало в желудке. Комната показалась убогой и грязной — в самый раз напиться.

Где-то рядом, скорее всего пряма в ухе, раздался смешок отставного кочегара дальнего плавания, маляра-живописца Афанасия Никаноровича: Ты, Васька, никак оробел? Это ж соплями писано. Для ковра что нужно? Чистый цвет. И оставь ты свои конфузы чертовой бабушке. Грунтуй мягче, с олифой. В овале писать будешь? Пусти греческую меандру — набегающую волну. Наверху и внизу меандру спрями, заведи ее наружу острой петлей. Меандра и для трафарета нетрудная, и для первого раза — потом можешь аканты и лотосы запузыривать. В углах круглые щиты нарисуй с птицей в профиль и мечи крест-накрест — Богатыри как-никак. На все трафареты вырежи, В строгом порядке. Чтобы никакой грязи.

Васька пошел на улицу. Голос Афанасия Никаноровича все наставлял его и подбадривал.

В углу двора, не загороженном дровами, в кружок стояли легко и туго одетые парни — пасовали друг другу футбольный мяч, не азартно, не торопливо, не вынимая рук из карманов и папирос изо рта. В другом углу, у парадной, где булыжник еще до войны был залит асфальтом, каждая сама по себе, танцевали девчонки: танцуя, переговаривались, шептались, читали конспекты и что-то записывали, но чаще смеялись.

Детей во дворе не было — дети играли на пустыре за домом в только что закончившуюся войну.

Еще неуверенно купил Васька на Андреевском рынке в хозяйственной лавке, пропахшей керосином и восковой мастикой, рулон рубероида для трафаретов, сухих белил цинковых, олифы и клея для грунтовки.

Сгрузив все это в комнате, поехал в Гавань на свалку. Там навязал ношу реек от ящиков, в которых, как он полагал, были упакованы немецкие станки.

Вечером, когда к нему заглянула Анастасия Ивановна, у него уже было сколочено два подрамника и натянута на эти подрамники разрезанная пополам простыня.

Анастасия Ивановна долго и брезгливо разглядывала белесый ковер.

— Кроту ясно, что не Рембрандт, — проворчал Васька. — Нагляделась в своем Эрмитаже шедевров. Анастасия Ивановна не расслышала.

— Что я твоей матери скажу? — спросила она. — Ии-эзх — вот что я ей скажу. Для того воевал, чтобы этак писать? Не похвалил бы тебя Афоня. Уж я тебе говорю, поверь, — осердился бы. — И она ушла, унося на своем чистом лбу священное негодование.

Голос Афанасия Никаноровича кашлянул в Васькином ухе:

Ты на Настю не обижайся. Она же студента не понимает. Что и девушку угостить надо, и самому нужно выпить для чувства. Без чувства студент квелый, слабохарактерный… Грунт сделай мягче. И чтобы комочков не было.

Чтобы не замарать пол грунтовкой, Васька разостлал газеты.

Грунт приготовил так: в жидко разведенный клей (клей он купил мездровый, пластичный) всыпал сухих белил цинковых, влил олифы и все это хорошенько взбил кистью. Такой грунт неломкий, и краска на нем блестит.

Насчет трафаретов — не ленись, — наставлял его маляр-живописец. — Если сумеешь для неба трафарет вырезать, это и будет самое то. А прописывать, Васька, надобно кистью легкой, в одно касание, не дыша.

На следующий день Васька набрал художественных масляных красок в тюбиках и в банках в магазине под Титаном, рельефной пасты, бронзового порошка, льняного масла и лаку.

Трафареты он резал три дня. Упростил и обобщил форму. Фигуры сдвинул плотнее.

В масло Васька добавил лаку, чтобы краска быстрее высыхала.

Приступай — скомандовал ему голос Афанасия Никаноровича. — Все пиши теплом. Оружие и доспехи — холодом.

Васька все писал теплыми тонами, даже небо, потому холодная голубизна доспехов оказалась такой сияющей. Меч был остер. Шеломы строги.

Когда краска подсохла, Васька прописал фигуры и лица, гривы и хвосты, а также траву. Положил подрамники на пол, накапал разноцветных кругляшков по одежде и на оружии. Очертил орнамент рельефной пастой и припорошил бронзовым порошком. Лишний порошок сдул.

Отягчали богатырей и коней богатырских богатство оружия и роскошь одежд: жемчуга, алмазы, изумруды.

А что, Васька, гуд, — одобрил его работу голос Афанасия Никаноровича.

Ваське самому нравилось. Это были ковры. Не копии с васнецовской картины, но ковры.

— Елки-палки — сказал он гордо и услышал из-за спины:

— Вася, а зачем же ты над Афоней-то измываешься? Что он тебе плохого-то сделал кроме хорошего? — За его спиной стояла Анастасия Ивановна и горестно жевала губу.

Васька, оторопев, даже рта раскрыть не успел — Анастасия Ивановна ткнула пальцем в Добрыню.

— Это же ты Афоню нарисовал с бородой.

И точно, Добрыня Никитич был основательно похож на отставного кочегара дальнего плавания, маляра-живописца Афанасия Никаноровича.

— Кого же рисовать тогда? Он мой учитель, я его помнить должен.

Этот ответ оказался, наверное, единственно правильным, потому что, когда Васька предложил Добрыню Никитича переделать, Анастасия Ивановна воспротивилась:

— Ладно уж. Может быть, я у тебя один коврик куплю, — и ушла, роняя слезы в носовой платок.

В их квартиру Афанасий Никанорович вошел лет за пять до войны как мастер, чтобы произвести ремонт жилплощади, на которой поселилась новая жилица Анастасия Ивановна.

— Обои светленькие — ситцевый луг. Для молодой интересной дамочки грамотно. Бордюр узкий, поскольку комната вытянутая и невысокая, — постановил он. — Чай и кофий за счет хозяев.

Работал он чисто и споро, во время работы пел баритоном, а когда не пел, объяснял, что такое пустяшное дело не его квалификация, что согласился он на поклейку обоев и простую побелку потолка, а также покраску дверей и рам исключительно из-за красоты и фигуры Анастасии Ивановны. А по-настоящему он отставной кочегар дальнего плавания и маляр-живописец, по-научному — альфрейщик.

— Необразованная Настька девица, но видная — приглядись, — говорил он тринадцатилетнему Ваське: Васька сразу почувствовал с ним родство душ. — И душевная — одиночество понимает.

После ремонта Афанасий Никанорович не то чтобы насовсем у Анастасии Ивановны поселился, но стали они жить вместе. Только чудно.

Был Афанасий Никанорович старше Анастасии Ивановны лет на двадцать, если точно — на двадцать два. Высокий, летом в двух-, а то и в трехцветных плетеных сандалетах или в замшевых туфлях с лаком, зимой в бурках, носатый, волосы ежиком — желтые перчатки носил, имел невыбриваемые морщины на щеках, красные от скипидара руки, веселые косые глаза. И был он озорником.

Однажды, воскресенье было, Афанасий Никанорович сунул Ваське замотанную в бумагу пробирку с прозрачной жидкостью и кусочек металла. И сказал:

— Сейчас мы с Настькой утку сядем кушать, а ты зайди, будто за солью. И эту пробирку сунь за шкаф. Бумагу скомкай, чтобы пробирка между шкафом и стеной засела. Все это сделаешь, входя. А уходя, когда будешь говорить в дверях: Спасибо, спасибо, этот кусочек железа в пробирку брось. Понял — уходя?

Васька проделал все, как было назначено.

Через несколько минут в комнате Анастасии Ивановны пошел шум. Афанасий Никанорович громогласно разглагольствовал о бескультурье некоторых девиц, серости и неумении вести себя за столом — тем более стол воскресный, с вином и уткой. А потом с треском дверь распахнулась и в коридор выкатила такая сильная сероводородная волна, что Васькина мама, задыхаясь, пошла хохотать впокатушку.

Анастасия Ивановна довольно быстро прозрела, ибо, как она выразилась, ни одна божья тварь такого духа пустить не в силах. Она ухватила скалку, а была она молодая, и крепкая, и статная, с прямой спиной, и пошла она дубасить этой скалкой Афанасия Никаноровича по плечам. Он вынужден был скрыться в бездействующей ванной, прихватив с собой и Ваську, которому мать прицеливалась вырвать клок волос за сотрудничество.

— Эх — сокрушался Афанасий Никанорович. — Промахнулись мы с тобой, Васька, пропорцию не рассчитали. Сила волны получилась очень сгущенная. — И хохотал.

Анастасия Ивановна била кулаком в дверь и призывала моль на его голову.

— Потому что серая девка — учить надо, — объяснил Ваське Афанасий Никанорович и крикнул: — Откуда ты такая, из какого темного болота?

Анастасия Ивановна выкрикнула ему в ответ:

— Из Весьегонска мы — и грохнула кулаком в дверь — чуть филенка не вылетела. — У нас таких ерных нету — степенные все.

— У них народ в печках моется, — Афанасий Никанорович все хохотал. — От Весьегонска до Боровичей Славянские болота тянутся, так в них дезертиры еще с наполеоновской войны сидят, и французы и наши. Шерстью обросли зеленой. И воют. И девок пужают. Видел у Настьки в комнате плошка с молоком стоит у дверей? Ты у нее спроси — а где ее кошка? Нету у нее кошки и не было. Спрашивается, для кого она молоко льет?

Анастасия Ивановна бить кулаком в дверь перестала.

— Задохнешься ты от своего смеха, — сказала она. — Посинеешь, и очи у тебя вылезут.

— Для домового она молоко льет. Домовой у них шишом называется, — сказал Афанасий Никанорович. — Нет ни шиша — значит, в избе хоть шаром покати — ничего. Ни синь-пороху. Даже домовой отсутствует. А это, по ихним понятиям, хуже нет. Домовой ни к пожару, ни к войне из избы не уходит — только к мору. Понял, какая темная? Зато справедливая, отходчивая, фигуристая, добрая и очень красивая. Я думаю, она самая красивая в вашем доме, окроме, конечно, твоей мамы.

Через несколько минут Анастасия Ивановна подошла к ванной, и другим, совсем мирным, даже ласковым голосом объявила:

— Выходите. Уже все проветрилось. Я утку опять разогрела.

И они сидели уже вчетвером: и Васька, и Васькина мама, ели утку и слушали, как Афанасий Никанорович нахваливает отходчивое и доброе сердце Анастасии Ивановны и ее красивые глаза. А она молчала, задумчивая, и вздыхала, подперев алую щеку пальцем.

Назад Дальше